top of page
The Fifth Wave Volume 2 (5) cover

Борис Херсонский Жить с оглядкой. Стихи

Людмила Херсонская Дикие птицы. Стихи

Каринэ Арутюнова Вторая милость. Записи военного времени

Полина Барскова Итоги года, или Безумцы 9-й улицы. Стихи

Дмитрий Петров “Родительский день”. Главы из повести

Юрий Смирнов Вальхалла, штат Виктория. Стихи

Сергей Юрьенен Два рассказа 

Олег Дозморов Легким взрывом. Стихи

Григорий Стариковский О чем плачут персы. Эссе

Михаил Эпштейн От первой до пятой волны: Нина Берберова как героиня нашего времени. Эссе

Наталья Иванова Трифонов и стены страха. Эссе

 

ПАМЯТИ ЛЬВА РУБИНШТЕЙНА

Михаил Айзенберг Появление автора 

Татьяна Гнедовская Непоседливый стоик

Об авторах

Дмитрий Петров

Родительский день

Главы из повести (журнальный вариант), продолжение [1]

Динамо

1.

Улица Лютеранская — из тишайших. Машины на ней — редкость. Потому что в ста метрах — на перекрестке с Банковой — там, где поворот к знаменитому Дому с Химерами, установлен блокпост. Маленькую уютную площадь окружают стальные “ежи”, бетонные плиты заграждений, кольца колючей проволоки, темно-зеленые глыбы бронемашин, укрытых мхом и прелой листвой маскировочных сеток, вооруженные люди.

     Белую поляну площади пересекают темные цепочки следов. А за ней — будто сказочный домик в снежном лесу — светит витринами магазинчик. Туда то и дело забегают, а оттуда — выбегают солдаты. Кто — с шоколадным батончиком, кто — с булкой, кто — с кока-колой…

     — Сходим? А то я к вашему приезду купил кое-что. Но этого, наверное, маловато…

     Не успев взглянуть на квартиру, бросаем поклажу в прихожей и под легким снежком идем к блокпосту. Люди в форме и с автоматами глядят на нас внимательно, но пропускают. Без разговоров.

     Витрина. Обычная. Простая. Что бывает в витринах? Вот то и в ней. Где мешки с песком, берегущие стекла? Их нет. А там — за стеклами — богатство. И как это махонький зальчик вмещает вот это все — от сала, солоних огiркiв и горилки до швейцарских конфет, американских сигарет и виски “Гленливет” возрастом пятнадцать лет?

     Вот только оно нам без надобности. Пока.

     Не юные, но импозантно завитые продавщицы в форменных халатах поверх вышитых душегреек щебечут меж собой на украинском. Но, услышав нас, враз переходят на русский.

     Отгружая припасы, спрашивают:

     — Вы, верно, евреи? С Израиля.

     — Да. А как вы догадались?

     — Оно и видно. Красивые. Одеты ладно. Людей различать умеем. Мы здесь не первый день.

     — А мы как раз — первый.

     — Ласкаво просимо! Вам у нас не прохладно?

     — Пока не знаем. Не успели почувствовать. Только приехали.

     — А зачем? Своих обстрелов мало? Или помогать нам будете?

     — Мы к сыну. Навестить.

     Быстрый и цепкий взгляд Оляны — так я непроизвольно про себя окрестил продавщицу — на мгновение фиксируется на молодом мужчине.

     — Ай, мальчик. Какой-какой-какой! Хоть куда мальчик.

     Смотрю — краснеет ли мальчик тридцати двух лет? Вроде, нет. Но, похоже, смущен.

     Выходим на улицу. Снег усиливается. На заветную площадь-перекресток Банковой и Лютеранской, как из распоротой перины, валит белый пух. Он на касках, балаклавах и капюшонах солдат. Того и гляди занесет весь отряд. Он на маскировочных сетях. На висящих над площадью фонарях. На ступенях и козырьках. Он красив и нежен, но не скажу, что мы ему рады. А чему? Чему мы рады? Этой удивительной встрече. В этом Городе. Теперь таком дорогом и прекрасном. Но все же — и это надо уметь понять — прифронтовом.

     Возвращаясь с полными рюкзаками, снова проходим блокпост без вопросов.

     Вот и дом. И что? Когда-то я шутил: что нам кровати? Наша постель — попона боевого коня… Что за потешная, самодовольная похвальба? Впрочем, вовсе не так давно это было. И если не точно так, то похоже — коня я сроду не имел, скакать на нем не умел, а значит обходился и без попоны, но спал спокойно и на пальто, брошенном на пол в коммуналке, и на рогожке, пристроенной в сеновал, и в палатке, и на досках в сарайчике у Белого моря, завернувшись в целлофан — чем не попона?..

     Думаю, если надо, то без проблем смогу и теперь. Но что скрывать — чем дальше, тем больше предпочитаю отель и шведский стол или квартиру с большим холодильником, полным еды и напитков, — ночевкам в лесах и щам да каше из черного котелка.

     А тут — три аккуратных, просторных комнаты. Высокие потолки. Сиреневые люстры и бра. Большие кровати. Мягкие матрасы. Кухня с набором приборов. Большая ванна-джакузи.

     Но почему — нет? Почему нет-то? Если он пишет в письме, что много дней уже спит одетый в спальнике или на тюфячке, а утром и вечером моется из ковшика — почему не матрас? Почему не джакузи? Когда еще они будут в его жизни?

2.

Никогда? Или все же — будут? Ведь это же прекрасно — свой дом, ванна, горячая вода, газ, надежный потолок, крепкая дверь, нетреснутые стекла в окне, электричество, удобное кресло, книжные стеллажи, письменный стол, ковер и торшер…

     Как странно знать, что ничего нам не дано предугадать. Ни как дело повернется. Ни как слово отзовется. О чем мы говорили раньше — бродя по задворкам Москвы в районе метро Бауманская и Электрозаводская, Лефортова и Буденновского проспекта? Или — гуляя в Парижском Марэ? Переходя от прилавка к прилавку на пражской барахолке? Топая по проулкам Города в районе Политеха и Арсенала?

     О чем? Не помню. Хоть кол на голове теши — не помню, и все! Просто болтали? Да нет. Говорили о важном. Точно — о важном. Размышляли вслух. Спорили. Порой — отчаянно, почти непримиримо. Искали решения? Делились догадками. Хвалились находками. И если бы, если бы, если б я знал, как все оно будет, я б записал каждое слово. Запомнил бы каждую интонацию, каждый взгляд, улыбку, поворот головы…

     Ну — ладно. Это было давно. Тогда никто всерьез и думать не смел об арестах, пытках и длинных тюремных сроках для мальчишек. Ни о всплесках ненависти и телепризывах сжигать и топить детей. Ни о безумной войне на чужой земле.

     Потом, когда он стал старше, то нередко ненадолго пропадал из дому, но всегда находил способ сообщить о себе, что жив-здоров, мол, не волнуйтесь. Всё в порядке. Но случалось — возвращался с зашитой и смазанной зеленкой головой, со ссадиной на лице или рукой, упакованной в гипс.

     — Что случилось?

     — Упал в метро. С лестницы. На переходе.

     — Правда?

     — Ну, мам!

     — Болит?

     — Уже проходит.

     А потом кто-то из его друзей проговаривался, что — да, дело действительно было в метро. И он и впрямь неудачно упал с лестницы. Но потому, что там — в коридорах мраморного и золотого московского подземелья — они дрались с неофашистами. Бились отчаянно — ломиками, ремнями, свинчатками, молотками…

     То был разгар жестокой уличной войны либертарных левых молодежных групп с неонацистскими отрядами. И те, и те были накачанные, беспощадные, мотивированные идеями и историями друзей. Тогда от рук ультраправых что ни год гибли десятки и получали увечья сотни людей. По столице шагали колонны “Русских маршей”. Власти делали вид, что не замечают их, а порой, как говорят, специально пестовали и растили.

     И вот какой-нибудь юноша с гребнем ирокеза на бритой голове, разомлев у нас на кухне за чаем с пирогами, пробалтывается, что вообще-то сын наш обычно-то хмуро молчит на разных тусовках. Но как начнет говорить, так минут десять не остановишь. А потом снова молчит. А тут вдруг — раз, и в переходе метро “Октябрьская” сидит верхом на каком-то нацисте и неистово его лупит, так что брызги летят, а товарищи еле оттаскивают…

     И становится ясно, откуда гипс и зашитая голова.

3.

     — Хладно пиво.

     — Что?

     — Хладно пиво.

     — Гм.

     — Это такая группа. Ты же обещал, что мы зайдем в музыкальный магазин и купим кассету местных панков! Ну я и нашел в интернете самую крутую — “Хладно пиво”. Про остальные не уверен.

     — О’кей. Купим “Пиво”.

     В приморском хорватском городе Умаг мы идем на автовокзал.

     А вот и он. Три разноцветных автобуса — желтый, синий и розовый — растянулись будто мультяшные коты на асфальтовой площадке перрона. Здоровенные и корявые сосны окружают ее будто автоматчики в камуфляже. Среди них притулился домишко кассы.

     Подхожу к окошку. Говорю:

     — Хай. Вуд ю би соу кайнд эз ту селл ас туу тикетс ту Белград.

     В окошечке изумление. С оттенком ужаса.

     — Ескьюз ми! Вэар ар ю гоуинг ту райд? — полненькая блондинка с косичками решила уточнить — прояснить ситуацию, прежде чем разрешить ее с помощью охраны.

     В смятении вспоминаю: на дворе 2003 год. И никакие автобусы из Хорватии ни в какой Белград давно не ездят. Да и билеты покупать мы пришли в Загреб. Что за безалаберность? Как это, почему, с какой стати на конце моего языка вдруг спутались столицы двух враждебных стран? Это как если бы сейчас кто-то пришел на автовокзал в Жешуве и вместо Киева попросил билет в Москву.

     Впрочем, Жешув — польский аэропорт, ближайший к украинской границе, окруженный системами ПВО, — и по расстоянию, и по времени расположен очень далеко от билетной кассы в Умаге, окруженной соснами. И падают с них не бомбы, а большие бурые шишки.

     Получив два голубоватых полупрозрачных билета, мы садимся в автобус вечером с тем расчетом, чтобы утром приехать в город, странным образом похожий на Львов.

     Встречает нас жара и почти такие же, как в “жемчужине Карпат”, особняки, костелы, улицы и бульвары. На них выходят элегантные фасады, увенчанные шпилями и куполами. Фигурные окна, просторные лоджии, изящные подъезды с мрамором порогов, изгибами лестниц, цветными фонарями и резными дверями, высокие арки парадных ворот.

     А войдешь в эту арку, и увидишь обшарпанные флигельки с мутными оконцами в махоньких двориках, где за низенькими штакетниками ютятся сохнущие кусты и чахлые цветы. А над ними в перевернутом каменном колодце — облака рвутся из неводов проводов и бельевых веревок, увешанных белыми флагами ночных рубах, наволочек и простыней.

4.

И вот мы идем по этим раскаленным, залитым солнцем городским путям в центр — к магазину Roxy, где, как высмотрел он в Сети, доступно это “Хладно пиво”. Найти его не трудно — улица Савска, расписанная разноцветной краской квадратная арка. Из нее и вход. У дверей и во дворе — стайка мальчиков и девочек в рваных штанах, железных цепях и замках на тонких шеях и руках, в майках хэви-метал. Внутри — снизу доверху и слева направо — такое богатейшее богатство кассет и дисков, что продавца и не видно.

     Зато он хорошо видит нас. За прилавком встает дюжий момак [2] в футболке “Мотли Крю”. Руки-шея все в тату. Череп бритый. Глаз подбитый: “Поздрав, драги гости!” [3].

     Просим прощения, не говорим, мол, на хорватском.

     А он-то, оказывается, понимает по-русски. Да и не обязательно это. В ответ на пароль “Хладно пиво” высыпает на прилавок несколько кассет. Говорит: “CD, извините, нет”.

     И послушать можно! Магазин — комиссионный.

     Слушаем. Забавно. Порой даже смешно. Покупаем два альбома. И идем — в магазин футбольных фанов загребского “Динамо”.

     А солнце-то ярко. И на улице жарко. А путь-то не близкий в магазин на Максимирской, тот, что рядом с зоопарком. Но мы отважно идем вперед. Ведь он обещал дедушке купить динамовский значок, брелок, пивной бокал и шарф. Нет их у деда в коллекции. Значит, надо хоть весь день по городу бродить, но непременно дойти и это все купить.

     Ну вот мы и идем. В рюкзачке покупку несем. Заходим в кафешку. Пиво пьем. И дальше упорно идем и идем. Толкуем о том о сем.

     Невесть как — уж не помню, по пути или сбившись — сворачиваем к месту, где в 1990-м хорваты объявили независимость. О чем сообщает привинченная к стене памятная доска.

     — Гм. — говорит он. — То есть вот здесь оно все и началось?

     — Что?

     — Югославские войны. Убийства. Депортации.

     — Похоже, что да.

     — И мне тогда был год.

     — Да. Но ведь ты про это знаешь.

     — Немного. Но надо почитать-посмотреть еще.

     На время он умолкает. Задумывается. Что-то пытается вспомнить.

     А я уже жалею о промашке — теперь надолго-предолго зайдет разговор о боях, этнических чистках, обстрелах Дубровника, осаде Сараево, военных преступлениях, мудрых и идиотских решениях, политических коллизиях и иллюзиях, об ужасах братоубийства и жажде свободы. И он, конечно, без конца будет спрашивать. А я? Смогу ли внятно отвечать?

     Пока говорю, что знаю. Признаюсь: надо бы побольше почитать. А он спрашивает и спрашивает. И главным образом про то, чем союзы нерушимые хуже независимости. И почему желающие свободы и сторонники союзов готовы из-за них убивать одни — других.

     И тут я с ужасом понимаю, что говорит со мной не ребенок. Не детские это вопросы. Но и не взрослый, конечно. А человек, который хочет знать. Который уже ищет. И, похоже, твердо намерен найти. Как странно! Я только сейчас впервые заметил в нем эту перемену. И отвечать мне все сложней. Я-то думал, что готов. А ведь — не очень. И остается только бурчать: “не знаю”. Когда — не знаю.

     Спасает зоопарк. К нему мы выходим неведомо как. Значит, где-то здесь и фанмаг “Динамо”. Он смотрит на карту: “Это совсем рядом”.

     О! Так вот же — в нарядной витрине шарфы цветов клуба, майки, гетры, трусы, вымпелы, бокалы с эмблемой. В глубине — мерцают темным светом заветные значки и брелоки. И дверь — красивая. Только она закрыта. Не работает сегодня магазин.

     Вот так. Теперь главное — чтобы он не переживал. Жаль портить хорошее настроение в такой красивый, хоть и непростой день.

     А вот и нет. Он, вроде, совсем и не расстраивается. Или хорошо сдерживает эмоции. С силой дергает ручку двери, глядит на меня и говорит: вот “Динамо” — так динамо!

     А я и не знал, что нынешние подростки тоже используют это слово. Думал, у них в ходу “облом” или “факап”…

5.

Я вспоминаю все это, проходя с ним мимо фанмага “Динамо” (Город) на Музейной. Витрины не закрыты и в них все то же, что было в Загребе, только других цветов — бело-синие шарфы, футболки, гетры, вымпелы, бокалы с эмблемой. Что в глубине — не видать.

     — Ты помнишь Загреб?

     — Да. Помню жуткую жару. И как я жутко устал. И как всю дорогу домой не спал — думал, как приеду и найду сидюки с фильмами про Югославию и их жуткую войну. И нашел. Жуткое кино.

     — Да уж.

     — Одно я несколько раз смотрел — про мальчишек, что росли где-то в сербской глубинке как раз тогда. “Раны” называется. Кто снял — не помню. А ребятам было лет примерно столько же, сколько мне. А война — то ли в Хорватии, то ли в Боснии, то ли вместе — все шла. И за это время они превратились в подростков. И связались с бандитами.

     — Потом — с какой-то растленной теткой с телевидения. Потом — на спор стреляли друг другу в руки-ноги. И бессмысленно умерли. Или чем там кончилось?

     — Не помню. То есть картину — да. Хотя и смутно. Там еще бандюки на похоронах кореша бутыли виски в могилу втыкали горлышком вниз. А один из юных героев шпилил девчонку, а другой поучал его: “ты не сможешь кончить, пока не научишься уважать себя”. Что-то такое. То есть фильм я малость помню. А финал — нет. Может, из-за бессмыслицы?

     — Была еще одна жуткая лента про ту войну — “Спаситель”. Как мужик из Штатов, воюющий за сербов, спасает младенца — дочку женщины, изнасилованной исламистами. Там еще эта сцена — на берегу реки…

     — …Садист-хорват таскает сумку типа бейсбольной с молотами на длинных ручках. Один — вроде огромной деревянной киянки с разлохмаченными краями. Иные — меньше. Разных форм и размеров. Есть просто обычный молоток, насаженный на полутораметровую палку. Он убивает ими людей. Схваченных беженцев. А командир в это время, явно наслаждаясь происходящим, с удовольствием бреется. Когда он заканчивает, всех пленных расстреливают. А штатник с малышом прячется в старом катере.

     Я хорошо помню это кино. Наверное, потому, что не мог смотреть его без дрожи. Все повторял про себя: это — кино, это — кино… А сейчас вижу, что творится здесь. Почти на моих глазах. Знаю, что было в городках и селах рядом с Городом. То есть “почти” — не считается. И это — не кино. Люди делают вещи намного страшнее. А когда мир узнает о том, что они вытворяют, вопят: это, мол, фейк.

     Но расплата приходит. А “Спасителя” я смотрел только раз.

     — А почему “Раны” — несколько?

     — Может, потому что, кажется, это был мой первый взрослый фильм. Причем про ровесников. Тогда я вдруг почуял, что взрослею. И испугался. Я этого очень не хотел, если взрослая жизнь такая.

     — Какая?

     — Грязная.

     — Но теперь…

     — …Она чище не стала.

     — Взрослеть-то пришлось.

     — Да. Но к грязи я не притерпелся. Понимаю: ты не мог или не хотел мне объяснить, почему люди — такие звери. И отчего вокруг столько вранья.

     — Тогда я не верил, что все будет так, как теперь. Тем более — в эту войну. И в то, что захватят Крым, никто не верил. И вообще никто вокруг меня об этом не думал. Ты был школьник. Впереди намечался университет. Наука. Я считал, что нам не придется пережить ничего вот этого. Ни войны. Ни разлуки. Ни этот родительский день, когда я тебя навещаю, а кто ты сейчас — не знаю. Кто ты?

     — Я расскажу. Вот придем домой… А почему кругом столько низости и подлости, мне пришлось понимать самому. Но, слава Богу, — и я в толк не возьму, почему, — вы в них не влипли. Хотя ты иногда, между нами говоря, писал настоящую приспособленщину.

     — Ты что, хочешь услышать банальности? Типа “мне нужно было вас кормить”, “за все платить”, “публиковаться”? Нет уж. Избавь, пожалуйста. Сейчас я и тебе, и кому хочешь, прямо скажу: да, я малодушничал. Да, и кстати, как ты понял про вранье и низость?

     — Как-то понял. На опыте. Хотя, боюсь — не до конца. Но жить так, как я часто видел и вижу вокруг — не хочу. И не буду. И сейчас живу не так.

     — Да я еще в Израиле разобрался. Когда ты уезжал. И когда уехал.

     Мы поворачиваем с улицы Заньковецкой на нашу Лютеранскую. Справа — изящный подъезд “Буланжери Аристан”. Прямо — “Café-Market FESTA”, у входа припаркован белый кабриолет с розовой надписью “Flowers Butique”, сделанной как бы губной помадой. А над ним в воздухе — гроздья серебристых шаров в виде сердец цвета белой и обычной сирени. Капот, ветровое стекло и сиденья слегка присыпаны снежным зерном.

     — Это кабриолет заплутавшего Санты?

     — Да. Сейчас он в бутике. Раздает подарки…

     Вверх по мостовой — наш подъезд. Дальше — Банковая. Вниз — арка. За ней — Крещенская. Справа от арки — бар.

     — Заглянем? По-быстрому!

     — Давай. Но только правда по-быстрому. Чтоб Мака не заждалась.

     В заведении тесно и темно из-за черных стен, расписанных яблонями-грушами и прочими плодовыми кустами-деревами. Плюс полки с рюмками-бокалами-бутылями, гроздями виноградными, плитками шоколадными, связками перечными, вишнями-черешнями и дольками лимонными. В торце мощный шкап, полный пятилитровых склянок. В каждой — плоды-ягоды. Поверх них шпирт. А поверх всего — слова: “Улюбленi фрукти”.

     Просим по три рюмки — огуречной, свекольной и вишневой. Городская экзотика. К трем рюмкам положен соленый огурчик. Стопки — бумажные. Столы-табуреты тяжелые. Бармены — чубатые-усатые-бородатые — типа гоголевские типы.

     Садимся. Сдвигаем бокалы.

     — Да. Кстати, как Одарка?

     — Хорошо. Пойду к ней послезавтра вечером.

     — С нами не побудешь?

     — Она только послезавтра вечером свободна. Не пойму я никак до конца их график. Она на вокзале работает — в офисе ЮНИСЕФ. Детям эвакуированным помогает. Сейчас на всех больших станциях есть такие центры.

     — Да. Мы видели во Львове. А когда ты нам ее покажешь?

     — Не знаю. — Он внимательно смотрит на меня. — Не уверен, что она захочет. И что это вообще — нужно сейчас.

     — Ладно. Хорошо, что не завтра.

     — А что у нас завтра?

     — Гости.

Комендантский час

1.

“Ukrainian Freedom”. Это такая водка. Недорогая. Но очень качественная.

     На сине-желтой этикетке прямо над названием как бы приклеена почтовая марка. На ней солдат-пограничник говорит в рацию: “Русский корабль, иди на х…й!” А на заднем плане летит ракета-гарпун и взрывается крейсер “Москва”. А под названием на английском — девиз “Glory to Heroes! Glory to Ukraine!”. И два орденских креста.

     На обратной стороне — опять же на фоне флага — значится: “У днi великих битв за Свободу Украини, пiд час славних перемог, героїзму, отрат з великою шаною до наших захисникiв да захисниць, ми з Україною в серцi!” [4].

     Никак не возьму в толк, что еще здесь можно пить. Ну то есть разного спиртного много. И оно не слишком дорого. Немало западного виски, джина и ликеров, кавказских вин и коньяков — идет на розпродажу по вполне внятной цене. Но эта водка как-то больше вяжется с настроением, чем, скажем, текила. Или кальвадос. Вот она — сила удачной подачи.

     Этикетку хорошо видно издали. Она не аляповата, хотя слов, пожалуй, многовато. Плюс — “играет” с начатой 8 апреля 2022-го мощной бренд-кампанией агентства “Банда” Be Brave Like Ukraine — будь храбр как Украина.

     Впервые флаг с этим слоганом я увидел весной 2022 года в Тбилисском метро на рекламном видео-панно, что в переходе на станции Железнодорожный вокзал. Потом — прямо на площади Свободы — на крыше дома, что слева от старой ратуши. Потом — в Праге. После — в Тель-Авиве. Дальше — в Варшаве. Интернет полон снимков этих билбордов, сделанных в тысячах мест от лондонской подземки до Таймс-Сквер в Нью-Йорке.

     — А вот взгляни-ка, — говорит мне жена. Мы идем по Крещенской от арки на Лютеранской на рынок Бессарабку покупать фалафель. И слева в витрине магазина спортивной одежды видим полотна с девизом: Смiливiсть це україньский бренд — на синем; Bravery is Ukrainian Brand — на желтом. А в центре — свитера, пуховики и шапочки.

     Переходим на другую сторону. В подземном переходе — щит. Синим по желтому текст: У смiливостi два колори. То есть “У храбрости два цвета”. И герб с трезубцем.

     А здесь — на этикетке — на синем Ukrainian, на желтом — Freedom.

     Вечером пьем эту водку под соленые огурцы с другом. Ликофф говорит: под такую и еврею салом закусить не грех. Все ж таки он очень веселый парень — этот Олег…

     

2.

Воскресенье, 19 февраля. Весь день — колокольный звон. Причем — со всех сторон. Интересно — по какому случаю? Неужто празднуют память преподобного Вукола — епископа Смирнского? Сегодня его день. Пишут, был рукоположен лично апостолом Павлом. А прозван Вуколом Телятником. В этот день начинается весенний отел…

     А может… Может, звонят за упокой? Прощаются с убиенным на войне… А вдруг — крестины? Но тогда бы малость позвонили, и опять — тишина… А тут — день напролет. До самого приезда Ликоффа. Он — издатель. К тому ж поэт. И звать его на самом деле Олег Федотов. Вот надо ж — циник, ерник, а книги издает хорошие. И стихи сочиняет смешные.

     Едва он входит — звон стихает. А сирена — вступает. Воздушная тревога. Во всю гудит со стороны Крещенской. Олег — правая рука в рукаве тулупа, левая нога в голенище сапога — спрашивает:

     — Знаете, где тут убежище?

     — Говорят, в метро. Было когда-то во дворе, но его всяким барахлом завалили, а вентиляцию засорили. Так что надо бегать до “Крещенской”.

     — Таки и бегаете? — Изымает ногу из сапога.

     — Вообще-то нет. А надо.

     — Надо. Только пока добежим, он кончится — вой этот. Так что — вот те нате — бушлат на вате. Получите литр “Козацкой” и бычки в томате!

     Олег вынимает из необъятных глубин своей одежи большую бутыль и маленькую баночку.

     — Мировая закуска! Тапки есть?

     Мы подготовились. Вот те — тапки. Вот те — пироги. Вот — салатики. Они ж особые люди — издатели. Губа у них не дура. Так что выставили мы не просто водочку, а купленную в “Форе” ту самую “Ukrainian Freedom”. А тут и он — хабах на стол ноль семь. И говорит:

     — Знал бы мой покойный батя, командир ТУ-95, с которым я мальчишкой мотался по Союзу, что они сейчас творят в Украине, он бы еще тогда их проклял. Не потерпел бы, что теперь машина, которую он когда-то вел, бьет ракетами по Киеву и Харькову. Я порой, ребята, даже рад, что он ушел — не застал позора.

     Выпили по первой. За встречу. У Олега явно накипело. В нас, со всеми нашими израильскими паспортами и грузинскими байками, он видел, пусть отчасти, но все же визитеров из безумия, какое он внезапно открыл в стране, культуру которой считал своей. А себя — частью этой культуры. Но внезапно пережил крутой и жестокий облом. Так что сказки и были о нашей тель-авивской и тбилисско-батумской жизни его не прикалывали.

     — Не до болачок! — объявил он. — Не до болтовни!

     Ему надо было сказать свое.

     — В начале было ж как? Двадцать четвертого лютого ровно в четыре часа Украину бомбили. Нам объявили, что началася война. И вот курю я на балконе в Оболони. Гляжу на Божий мир. И вижу: люди грузят в машины чемоданы-узлы-рюкзаки. А у меня — бензина нет. И на ближних заправках — тоже. В Сети я нашел АЗС с короткой очередью — часа на три-четыре. Поехал. От греха. Ведь у меня двое ж детей. Я ж думаю: вот ворвется ко мне кадыровец с опасной железякой. И заорет: та-а-ак! Девочкы — налево. Малчикы — направо. Будэм вас сейчас грабыть-убывать. Ведь это же реальная ситуация. Это ж потом было. Не в Городе. Но было ведь. Было.

3.

Олег хлопает по столу донцем рюмки:

     — Налляй.

     — ???

     — Наливай. Если здесь в компании ты предложишь налляй, все мигом поймут: мову учишь не по учебникам… Стою в очереди. И думаю: вот залью я сейчас полный бак. Залью канистры. А куда потом поеду-то? В Польшу? В Румынию? В провинцию? Батя мне фазенды не оставил. Так — куда? И тут звонит телефон.

     Отвечаю. А это — поэт Боря Фабрикант. Я его знаю и сборники его издавал. Набрал меня прямо из Лондона. И прямо отвечает вопросом на мой не заданный вопрос. Говорит: “Ты как? В порядке? Хорошо. А где? На заправке? Правильно. В раздумьях? Отлично. Я тоже. До чего додумался? Ни до чего? Супер! Потому что я-то как раз дотумкал. У меня домработница украинка. Из-под Черновцов. У нее дом в селе. Большой. Красивый. Джакузи. Теплый пол. Все дела. Мать ее через две улицы живет. Так что ты — это: хватай своих, езжай туда, бери ключи, живи. Если что — Румыния рядом. Понял?”

     Заправился. Взял своих. Поехал. Как мы там жили? Не помню. Впрочем… Люди там хорошие. Пьющие. Работящие. Сильно верующие. Каждый день утром — в церкви. В воскресенье — вообще святое дело.

     Вот только мова у них своя — местный диалект. Идут они по улице, и на диалекте этом друг с другом здороваются. Со мной тоже. А я не понимаю, что они говорят. Я им: доброго дня. А они — сваисёс. Я им — доброго вечера. А они — сваисёс. Я — доброго ранку! И опять — сваисёс. Что за сваисёс? Не понимаю. Волнуюсь. А они мне: яка у вас, однак, книжкова київська мова.

     Так я в генделике спрашиваю: а что вы говорите, когда здороваетесь? Что за сваисёс? Они изумляются. Потом выпивают и смеются: так это ж “слава Иисусу” — вот что. Отлегло. А как отлегло — так пришел месяц май. Яблони и груши расцветали. Поплыли туманы над рекой. Путинских от Киева погнали. И решили мы подаваться домой.

     — Так ты прямо в первые дни уехал? Всю эту киевскую тревогу не застал?

     — Тревогу? Застал! Видел с верхотуры, как на Оболонь припердели Z-бэтээры. Один прям сходу переехал джип. Другой встал на проспекте. Да и вылазит оттуда парнишка с калашом. Люди сидят в кафе на веранде — пиво пьют. А он — к ним: “Ребята, — кричит, — как проехать на Крещенскую?” Видать, решил отличиться — первым ворваться в центр. Глядишь, еще и бэтээрище его водрузят на пьедестал. И золотом напишут: “Первый БТР ВС РФ, ворвавшийся в нацистский бандеровский Киев”. А самому — понятно — орденок.

     Ну, ребята встают. Подходят ближе. Говорят: “Щас. Тебе Крещенскую?”. А сами его за ручонки, да обнимают за плечонки, да автоматик тихонечко берут. “Будет и Крещенская. А сейчас дойдем до полиции”. А тут из-за угла наш спецназ подкатывает. Угодили, короче, гости в плен, как кур в ощип. Они-то, похоже, правда думали, что их цветами встретят. А их — на кичу. Это все есть в интернете. Найди. Смешно.

     — Это сейчас тебе смешно. А тогда?

     — Тогда были вилы.

     — А когда вернулись?

     — Когда вернулись — я пошел в тероборону. Пишите, мол, меня. А они — нет, говорят, вакансий для лиц с вашей вийсковой специальнистью. Вертайтсь до дому. Чикайте. Надо будет — позовем. Ну — я вернулся и стал снова запускать “Друкарский двор”. Выпустил Быкова, Мару Гарбер, Шендеровича, других. Шендерович отлично идет. В книжной палате дивятся: что это я русских печатаю. А я объясняю. И всё — пропускают.

     Тут-то ноль семь “Козацкой рады” к концу и подошли. И замаячил комендантский час. Выпили по последней. Олег поднялся. Вот ведь, чуть не забыл. Марочки принес вам подарить. Вручил конвертик со знаменитым русским кораблем. И быстро засобирался.

     — Слушай, — спросил я, — а шо таке генделик?

     — А! Так это шинок. Пивное место не лучшего класса.

     — Забегаловка?

     — Рюмочная. Еще приедешь — заскочим.

     Он уходит. Скоро комендантский час. Хороший человек Ликофф.

4.

Вхожу в гостиную. Слышу — девичий голосок поет из ноутбука милую песенку:

     …Конный туда — ни за что.

     Дело другое — пеший.

     Это твое. Это то,

     Где чудеса и леший.

     В колбе бурлит вещество,

     Леший твердит заклятья.

     Нет у него ничего

     Кроме его занятья.

     Кровля над ним — ветхая

     Всхлипывает протяжно.

     Знаешь он — кто? Это — я.

     Или — не я. Не важно…

     Музыка обрывается. Он отрывает взгляд от дисплея и глядит на меня.

     — Зачем ты выключил? Хорошая песенка.

     — Тебе правда нравится?

     — Конечно. А ты знаешь, что Леший — это ты? Так тебя звали ребята лет, наверное, с пяти-шести.

     — А как же? Но почему — звали? Меня и сейчас так зовут. Леший — мой позывной.

     — Вот бы тебе чем заниматься — своими бабками-ёжками, русалками, банниками, домовыми да лешими. А ты? А, кстати, чем ты занимаешься?

     Несколько минут он молчит. А потом:

     — А надо нам сейчас — об этом?

     — Не знаю. А чья песенка?

     — Это — Щербаков. “Если”.

     — Не знал, что его поет кто-то, кроме него самого. Постой-постой, Щербаков — это тот, который — “а меня убьют на войне”?

     — Да что же это?! Разве можно такое говорить? Давай лучше дослушаем.

     …Важно, что не пропадешь, даже не огорчишься, —

     если пешком ты пойдешь, а не верхом помчишься.

     Наискосок, за овраг, через ручей и поле…

     А гребешок — это так, для красоты, не боле.

     Мне хорошо. Хорошо оттого, что мы здесь сидим.

     Я — на диванной подушке, брошенной на паркет, он — на самом диване. Каждый уткнул нос в ноутбук. Мира хлопочет в глубине квартиры. Оттуда доносятся неясные, но многообещающие звуки. Вдруг дико ноет стиральная машина. Вот только — сомнений нет! — идет нытье не из ванной, где она устроена. А из внешнего мира, снаружи, извне…

     — О! Тревога! — сын на несколько секунд отрывается от дисплея, улыбаясь глядит на меня, и вновь погружается в цифровой океан.

     Так вот это что! Граждане, воздушная тревога! К нам летят МИГи, “Искандеры”, “Шахеды” — все чохом. Сирена! Но здесь — не как в Израиле — не унывная надрывная, а бешеная и придушенная.

     — Ну? Куда бежим? В убежище? В метро? Наши действия? — вскакиваю с подушки.

     — Ну, пака. — Мика поднимает на меня взор полный иронии. — Здесь уже давно никто никуда не бежит. Ну или — почти никто. Бывало, бежали. Но только в первые дни, когда по Киеву прямо и всерьез прилетало. На завод “Артем”. На соседние улицы, где больницы и школы. В район вокзала и в торговые центры. Помнишь, в марте двадцать второго на Подоле ракета убила девушку из Insider’а, рыженькую такую, Оксану Баулину? Но потом потихоньку ПВО отстроили, и теперь Город прикрыт.

     — Слушай, вот ты мне сейчас это все рассказываешь, а на нас ракеты летят…

     — А, может, СУ-35 взлетел в России. Или МиГ — в Беларуси.

     — А если — ракеты?

     — Мы же это, вроде, уже обсуждали. В первый день. Слушай, кем ты себя считаешь? Если думаешь, что какая-то отдельная ракета прилетит отдельно в тебя?

     — Так в Оксану-то прилетела!

     Он умолкает. Задумывается.

     В это время откуда-то из нутра мироздания снова гундит занудное нытье.

     — Ну вот, — улыбается Мика. — Отбой.

     — Вот уж слава же ж Богу!

     — Знаешь, если они по кому и целят, то точно не по нам с тобой. А случайное попадание в район, где может убить, — редчайшая редкость.

     — А как же Краматорск? Там на вокзале не одному кому-то прилетело. Там сорок человек вмиг убило. Еще десять потом умерли. Плюс — сто инвалидов и раненых.

     — Так ведь они же на открытом месте стояли. На платформах. А мы с тобой сидим в здоровенном старинном домище. За толстенными стенами. Я специально такие подбирал. Это все равно, что прятаться в мамате в Ришон-ле-Ционе или Петах Тикве.

     — Ну ты сравнил! ХАМАС из Газы бьет по нам говенными “Кассамами”. А эти? С-300? “Кинжалами”? “Искандерами”? Какие стены тут помогут?

     — Слушай, пака. Что ты заладил — ракеты-ракеты-ракеты? Вот прямое попадание мины в окоп — это точно пиздец. Раз — и хлоп. Но мы-то не в окопе!

     — И, надеюсь, не будем.

     Он глядит на меня. Удивленно.

     — Ребята, идите уже. Все готово. Я вас уже минут пять как зову! — возмущается Мира, распахивая дверь.

5.

На столе бутылки-рюмочки.

     Эй, хозяюшка, вина налей!

     Выпьем, милый, рюмку сладкой водки —

     Сердцу станет веселей!..

     Теперь из ноутбука поет Петр Лещенко. Вот ведь пошлятина же ж, если всерьез рассудить. А нам хорошо. Так что, все же, может, искусство?

     — Так скажи, мой друг, ты нынче — кто?

     Он замирает. Хотя, похоже, не только ждал вопроса. Но и думал над ним. И отвечает:

     — Доброволец. Точнее — волонтер.

     — То есть? — уточняет Мира. — Это же синонимы!

     — Здесь и сейчас — нет. — Это уже я. — Так что давай поясним. На этой войне доброволец — это боец добробата. Типа — “Азов”, “Айдар”, “Братство”. То есть воюющие боевые единицы, официально не входящие в армию Украины. Они вооружают, одевают и снабжают себя сами. А помогают им волонтеры. Которые не воюют, а возят военным и гражданским во фронтовую полосу воду, еду, медицину и прочее. Верно я говорю?

     — В целом — так.

     — Так ты — кто? Доброволец? Или волонтер?

     — Волонтер. Из “Коллективов солидарности”.

     — И что это за коллективы? — с подозрением спрашивает Мира.

     — Международная туса, созданная либертарными активистами. У нас есть финны, немцы, канадцы, англичане, голландцы, чехи, швейцарцы.

     — И — евреи.

     — А как же без нас? Ты что, забыл — Аарон Зунделевич, Арон Барон, Всеволод Волин, Гриша Гольденберг, Марк Клаванский, Копель Эрделевский — это же виднейшие еврейские либертарии России. Кстати, для всех наших я русский.

     — Да? Но заметь, Эрделевский и Зунеделевич — совсем не лекарства где-то там развозили, а динамит и контрабандные кольты. Между прочим, Гольденберг и Зунделевич в “Народной воле” был главными идеологами ответного насилия. Мало того, что Гольденберг сам убил харьковского губернатора Дмитрия Кропоткина — кстати, двоюродного брата князя-либертария Петра, он еще и агитировал за вооруженное сопротивление полиции и вообще властям. Мол, нельзя давать себя скрутить и засадить. Надо отбиваться — стрелять. Когда полиция и жандармы столкнутся с вооруженным сопротивлением, когда начнут погибать в бою, то они трижды подумают, прежде чем идти кого-то брать. Но оказалось, что он не прав.

     — Но он — герой.

     — И чем ему этот героизм вышел? Бессрочной каторгой?

     — Ну, умер-то он в Лондоне.

     — Вот облегчение-то!

     — Ну вот, а я хоть и признаю революционное насилие ради политических, социальных и личных свобод, но им не занимаюсь. Я волонтер. Я кормлю людей.

     — Под пулями?

     — Там, куда мы ездим — не стреляют. Стреляют далеко. На фронте.

     — Не хочу напоминать тебе про Краматорск.

     — Пака, не начинай!

     Меня пронизывает ужас. Грезятся грязные окопы, прокопченные блиндажи, рваный брезент, мокрые спальники, ржавая проволока. И среди всего этого — он. Кошмар. Как быть? Но — стоп. Ведь совсем еще недавно мы вообще не знали, что с ним. И где он. И что там делает. Терялись в догадках. Среди них была и эта. Теперь постепенно что-то узнаем. Но — все ли? И если нет, то что он скрывает?

     — Я пока вас ждал, думал, как много всего вам наговорю. А вот сейчас сижу и не знаю, что и рассказать-то.

     — А можно хоть посмотреть на эти твои “Коллективы”? Офис у вас есть? Склад? База?

     — Есть, конечно. И посмотреть можно. Хотите — съездим на Подол. Там экзотика.

     — И что — когда вы все это туда таскаете, — прям никогда и ничего по вам не прилетает?

     — Когда как…

     Я резко выпиваю рюмку. Не в коня идет корм.

     — Как же я всегда жалел, когда ты уезжал, — сдавленно кричу я, больно закашлявшись. — Уезжал из Москвы. Из Праги. Из Афин. Из Парижа. Из Бат-Яма. Я понимаю — не хотел жить в соглашательской мещанской грязи. Хотел к Одарке. Хорошо. Я только — за. Но Одарка и война — вещи разные. А сейчас здесь война! Нельзя было тебя отпускать из Израиля.

     — Интересно — это как?

     — Не знаю. Но чувствую, что нельзя.

Йосефталь и Одарка

1.

Ненавижу улицу Йосефталь. В нижнем ее течении. Там, где, огибая с двух сторон засаженный газончиком круглый островок с монументом в виде полумесяца, вбитого рогами в землю, эта длинная улица втекает в море.

     Сам не знаю, за что.

     Ну — полицейский пост. Там порой вечерами тусуются красавицы в черных бейсболках и шевронах с боевым магендавидом. Ну — кафе “Efac” и ресторан “Горилла” на углу. А на другом углу — фруктовые лавки. Ну — остановка девяносто девятого, ряды припаркованных “Рено” и “Тойот” и бесконечная вереница людей в шортах и спортивном трико, идущих, снующих, бегущих туда-сюда по усаженному пальмами дерех Бен-Гурион. А ночью — огни и мрак. Что тут не любить? Тем более ненавидеть? Вздор! Не понимаю.

     Но понимаю, что люблю Йосефталь в среднем течении. Там однажды остановилось белое такси. И из него вышел мой сын, лохматый и бородатый, вытащив огромный пыльный рюкзак, взвалив его на спину, как раненого. Он вышел и пошел ко мне, стоящему чуть дальше на тротуаре. Пошел, раскинув руки. До чего ж он был прекрасен, этот новый почти израильтянин! До чего ж уместен на углу Йосефталь и Бальфур.

     — Как долетели?

     — Прекрасно! Веселый народ. Один мужик всю дорогу был с непокрытой головой. А едва прилетел, раз — и уже в кипе.

     — А твоя кипа и талес остались в Теплом Стане.

     — Так ведь я их и не носил никогда. Их мне Юра Копчак подарил, когда решил, что я погружусь в религиозно-культурное еврейство.

     — Так ты и погрузился. Год на курсах в синагоге на Горке стипендию получал.

     — Да, это было весело.

     — Здесь тоже весело.

     — Поживем — повеселимся. Но только мне довольно скоро надо ехать. Наша компания собирается в Украину. Так что…

     — Об этом давай с мамой поговорим.

     — Кстати, как ты думаешь, когда я даркон получу?

     — Это дело не быстрое. Мы ждали где-то три месяца. Но, говорят, можно и быстрее. Если проявишь упорство. Здесь это ценят.

2.

Меж тем, в среднем течении Йосефталь, там, где сквозь нее течет улица Бальфур, в густом влажном воздухе дрожит летний зной. А в нем — поток людей, машин и самокатов.

     — Слушай, пака, а кто это?

     — То есть?

     Пережидая красный свет, мы останавливаемся у столба, где по здешнему обычаю укреплены названия улиц.

     — Йосефталь и Бальфур?

     — Ничего себе вопрос, — дивлюсь я. — Это ж ты книги пишешь про Ближний Восток.

     — Знаешь, Ближний Восток, который до сих пор был мой — он малость другой. Хоть и не очень далеко расположен. Вот если я тебя спрошу, кто такой Шейх Саид, или Ихсан Нури-паша, или Сара Сакинэ Джансыз, ты ж тоже, поди, не ответишь.

     — Йосефталь… Я маловато про него знаю. Звали его Гиора. Немецкий еврей, юрист. Приехал в тридцатых. Собрал рабочий отряд — ядро кибуца Гилад. Знаешь, что такое кибуц?

     — Знаю. Странно, что ты спросил.

     — Супер. Поехали дальше. Какое-то время Гиора заседал в Кнессете от Партии Труда. Похоже, был даже министром. Но главное — рабочим вождем. Его здесь чтут. Хотя и не все. А Бальфур — британский лорд, премьер-министр, усатый дед. Не помню, как звали. Знаменит тем, что как-то раз взял да и написал на листке, что правительство его величества одобряет создание в Палестине национального очага еврейского народа. И будет, мол, содействовать этой цели. И послал листок Уолтеру Ротшильду — тоже лорду, дельцу, депутату, знатоку чешуекрылых бабочек и главе британских сионистов. И за это здесь ему в каждом городе отвели улицу. Кстати, есть ли в Англии Бальфур-стрит? Или авеню? А улица Бальфур — одна из осей, вокруг коих кружится Бат-Ям, плавильный котел алии. В этом-то котле мы с тобой и стоим. Прямо сейчас. И почти по макушку.

     — Ясно.

3.

И впрямь — котел. Кого здесь только нет — евреи-эфиопы, евреи из Европы, в основном, из Франции, какие-то веселые туристы-иностранцы, евреи с Подола и со Старого Оскола, евреи из Гомеля и Гостомеля, евреи из Сибири, отовсюду. Говорят, как-то раз тут черные полицейские двух черных бандитов застрелили.

     А однажды открылось, что у братьев из Бреста — Прокопа и Эрнеста — в метриках записано: у второго — мама и папа “евреи”, а у другого — национальность заклеена. Поверх заклейки-то все как надо. Но ее маленько колупнули, и оказалось по-советски — “белорусы”. Пришлось их разлучить. Эрнест отправился иврит учить, а Прокоп — быкам хвосты крутить. А ведь вместе пришли, можно сказать, по стопам Моисея вкусить манны небесной.

     И еще история: Аркаша с Наташей решили жениться. И Аркашу друзья пригласили дружно напиться — сделать, типа, мальчишник. А подруги Наташи — девичник. И когда за полночь ребята дошли до кондиции, один из них — Яша — спросил: а что, пацаны, разве нам помешают девицы? Ведь все должно быть согласно традиции. Взялся он за телефон и учинил обзвон. И минут через десять сказал: я отличных девчонок позвал. Эстер, Наташу и Клаву — оттянемся с ними на славу. Они уже к нам со двора поднимаются.

     И вот дверь квартиры открывается. А за ней с бутылями просекко — три шикарных феи двадцать первого века. И среди них та самая Наталия — весомая талия, — что готовилась замуж за Аркадия. Но жених не оплошал — налил ей “Абсолюта” в хрустальный бокал и задорно сказал, подавая сосуд: выпей со мной, шейне меделэ! И, кстати, хорошо живут. Трое детей. Мы у них недавно обедали…

     А в другой раз мужичок из Воронежа, едва ступив на родную землю и получив жменю подъемных денег налом, вдруг исчез. Совсем. Как в воду канул. А ведь надо же в банке счет открывать. Квартиру снимать. На учет в больничной кассе вставать. А парня нет. Ни слуху, ни духу. И все давай его искать. Ищут пожарные. Ищет полиция. Ищет бело-голубая коалиция. Ищет “Ликуд”. Но не могут найти шлемазла лет тридцати. Может, похищен? А может, убит? А он в четыре утра вице-мэру звонит. И выразительно ей говорит:

     — Шалом, куколка. У тебя мусора знакомые есть?

     — Что-о-о-о?

     — Мусора, говорю, знакомые есть? У тебя. Я звоню с тель-авивского пляжа. Какой-то чел в трусах телефон одолжил. Я тут выпил и спал. Но вышла лажа. Пока то да се — спиздили у меня всё. И шорты. И деньги. И паспорт. И вообще все документы. До Бат-Яма дойду. Но, сама понимаешь, нужны будут менты… Вот такие бывают моменты.

     И все это здесь — в округе.

     Так что я люблю Йосефталь там, где она встречается с улицей Бальфур. Которая, кстати, тоже — ну прямо как Волга в Каспийское море — впадает в Митл Лендишер Им, как сказала бы бабушка Двойра. Но только чуть правей Йосефталь — на самой границе с Яффо — местом древним, таинственным, легендарным.

     Мы здесь часто гуляем.

4.

В Яффо мне интересно. Хорошо. И я не стесняюсь в этом признаться. Хотя многие этому удивятся. А мне здесь нравится. И вовсе не из-за павлинов на паркингах. Не из-за букета нигде больше невиданных оранжевых пластмассовых тюльпанов в витрине арабской лавки. Не из-за раскаленной терракоты переулков и ворот маронитской церкви. Не из-за древних арок и нового приморского променада и ресторанчиков в порту. А как, вы, наверно, уже заметили, у меня это обычно бывает — сам не знаю почему.

     Яффо — древняя Иоппа. Сестра Иерусалима. Старшая. Лет примерно на пару тысяч старше. Где нынче в скалы античной мифологии элегантно вписаны сталь, неон, стекло и бетон. А из пены морской острыми копьями торчат ржавые арматуры.

     — Там засели тридцать три богатыря — морские котики лохматых времен, — говорю я.

     Он смеется.

     — А вон к тому утесу приковали Андромеду. А из этих бурунов каждый день вылазил змей и вот в этой самой бухте замочил его Персей! Между прочим, в детстве я любил рассматривать иллюстрации к этой легенде. Уж больно соблазнительна была там Андромеда. Я змея понимаю, хоть был он и гад. Кстати, твой прадед подобрал неплохую коллекцию репродукций на этот сюжет. Он в этом понимал. А уже намного позже я прочел у Аксенова про картину Пьеро ди Козимо — был такой в пятнадцатом веке — “Освобождение Андромеды”. И дай, думаю, гляну на нее в Уффици. Прихожу. Гляжу. И впрямь прикольно: там на вот этом самом берегу, где мы с тобой стоим, полно народу. И все так нарядно одеты. Явно пришли на шоу типа морского сафари. Стоят, тусят — обсуждают поединок.

     — А как ты хочешь? Общество спектакля. Толпа фанатов жестоких игрищ. Им только знай-подавай — хлеба и зрелищ. Бокс, тхэквондо, женский бой в грязи и прочее. С музыкой. Не замечал? У этого Пьеро там и джаз лабают в перерыве. А публика ревет: вали его, Персей!

     — Это в так называемом развитом мире и сейчас продолжается.

     — Прав был Ги Дебор: добром такое не кончается.

     — Будто твой Дебор хорошо кончил.

     Крыть ему нечем.

     На время мы умолкаем. И не спеша поднимаемся на просторный зеленый холм. Сын — в широченных курдских шароварах защитного цвета. Пришлось мне всерьез потрудиться, убеждая его не наматывать на шею их красно-желто-зеленую куфию.

     — Как там было?

     — В трех словах не расскажешь.

     — А в четырех? Или — в ста четырех?

     — Мы трое встретились в Тегеране — Брюс, Одарка и я. Он прилетел из Женевы. Она — из Киева через Варшаву. А я — ты знаешь откуда. С российским паспортом в Иран меня пустили без вопросов. А те, кто из Европы — сразу в Сулейманию. Каждый своим путем. Мы думали, через Персию доберемся быстрее. И правильно. Хотя с визами в Ирак вышла заминка. А нам надо было туда — ведь там планировалась экспедиция. Немцы с курдами нашли на прибрежье Тигра в районе Дахук крепость бронзового века. А чуть раньше — когда из-за засухи обмелено Мосульское водохранилище — древний город Кемуне. Хотя, может, и не Кемуне, а Захику. И решили, что он относится к эпохе империи Митанни. То есть старше трех тысяч лет. Про Митанни из древних здешних царств известно меньше всего. Это вообще просто охрененное открытие. Туда-то мы и собрались. Но с визами, говорю, вышла накладка. И мы зависли в Тегеране.

     — Ну и как там?

     — Мы трое встретились. Поселились в хостеле. Удачно — у нас с Брюсом комната на двоих. Одарка — с какими-то немками. Не скажу, что это стоило нисколько. Но — приемлемо.

5.

     — А дальше?

     — А дальше мы бродили по дивной столице Коджаров. Он и вправду очень древний — этот Тегеран. И огромный. Кругом толпы. И лавки, лавки, лавки. Но АКМ, как в Сулеймании, купить в овощном магазине нельзя. Ну и само собой — дворец Голестан, дворец Ниаваран, Площадь Весны, Бульвар Вали-Аср, мавзолей Хомейни и тюрьма Эбрат — следственный центр спецслужбы САВАК. Сейчас там музей. Билет стоит порядка десяти шекелей. Открыто два часа в день — с двух до четырех. В день — одна экскурсия. Самому расхаживать, по-моему, нельзя. Говорят, ее проводят люди, которые сами там сидели. А место — ебануться можно… Строили ее в начале семидесятых. Высоченная кирпичная стена. Железные ворота. Калитка. Все как раньше. А во дворе все стены в табличках с именами заключенных. За восемь лет их были тысячи. Каждый третий — женщина. Матерей брали с детьми. Привозили днем и ночью. Вели в то, что назвали “приемное отделение”. Там сбивали с ног и долбили сапогами. Фуячили так, чтоб человек не встал. Потом волокли дальше — в кладовку. Раздевали. Вещи совали в нумерованный ящик. Давали робу, миску и кружку. Безо всяких там ложек. Чтоб не заточили. Оттуда тащили в новую камеру. Там валили на железную койку, привязывали и долбили куском кабеля до потери пульса. Потом обливали водой и вели к деревянному сиденью. На нем фиксировали так, чтоб прямые ноги были под углом 90 градусов к телу. И Моххамад — двухметровый детина в белой рубахе — хлестал человека по голым ступням обрезком кабеля. Тот кричал все сильней и сильней, а Моххамад входил в лютость и все громче орал песни иранской эстрады. А подручные смеялись и хлопали в ладоши. Когда жертва теряла сознание, ее откачивали, совали голову в узкое ведро, шептали: “Это — шлем «Апполо», в нем твои американцы летают на луну, а ты полетишь в ад”. И лупили палками по ведру, пока шеф жадно истязал ступни. Потом — электрошок. У сиденья ставили тазик с солью. Избитого приводили в сознание. Сковывали руки. И сапогом вжимали кровавые ступни в крупную соль. Там все это есть! Включая измученных людей и дюжих палачей — восковые фигуры.

     — И ты все это видел? Был в пыточной камере?

     — Это не пыточная. Там ни о чем не спрашивали. Просто ломали. С первых минут убивали сопротивление, мышление и волю. Ты, конечно, помнишь, как у Оруэлла: цель пытки — пытка. А здесь нет. Здесь цель — превратить заключенного в полуживой ломоть мяса, пронизанный дикой болью и страхом. Готовый на все, только чтоб хоть на миг прекратить муки. Здание поделено на две части. В одной — обиталище палачей, следователей, охраны и начальства. В зной есть вентиляция. А в холод топят. В остальной — ни тепла, ни отдушин. А в Тегеране-то климат резко континентальный. Летом — жуткий жар, зимой — лютая стужа. В общих камерах в посуде замерзала вода. А тех, кто сидел в одиночках для особых узников, грели таким, знаешь, как бы чайником. Там охрана стирала носки и мыла ноги. Замерз? Просишь пить? Попей, погрейся… Все там было — подвешивали за ноги. Впрыскивали препараты. Сажали в горячую клетку на ножках, сваренную из арматуры, с электроплитой снизу и железным листом сверху, чтоб жар не уходил. Ну, то есть отрывались по полной. Загубили в муках множество людей.

     — Как думаешь — сейчас там такое есть?

     — Да в любой несвободной стране это есть. Ведь суть власти и тогда, и теперь одна и та же: диктатура. Иран аятолл — такой же мрак запретов, ужаса и садизма. И еще круче, чем при шахе. Но дело не в Иране. Там, где власть подавляет свободную мысль и гражданское действие полицейскими мерами, насилие и пытки есть всегда. В Сулеймании тоже есть схожий музей — тюрьма, где держали курдов при Саддаме. Почти так же все. Конечно, после таких посещений тяжело. Одарка вообще замкнулась и замолчала на полдня.

6.

     — А куда потом?

     — Да прочли, что в армянском квартале можно тайно и дорого купить вино и самогон. И немцы из команды подтвердили, что раньше у них получалось.

     — И как?

     — Облом. Ничего не вышло.

     — И сколько вы там сидели всухую?

     — Десять дней. Это знаешь — как обычно на востоке. Мы пишем в Эрбиль: когда будут визы? А они: завтра! Завтра! Приходит завтра. Виз нет. Мы снова пишем: когда? А они: завтра! И так — десять дней. А потом вдруг хабах — присылают. И не вклейки в паспорт, а бумажки А4 на арабском и с печатью. И пишут в мейл: езжайте мол, скорей. А то без вас все раскопаем. Или вода все зальет и увлечет в пучину. Мы сели в автобус. Точно такой, как в кино про Восток. И двинули в Ирак. Пустыня в мороз под полной луной — это, я скажу тебе, вид. Мир в серебре. Прибыли. Вылезли. Тьма, холодина, звезды, пески и чек-пойнт. Какие-то расхлябанные мужики в усах и автоматах. Рядом — доми-и-ишко — чайхана. В ней — только чай. И персы в чалмах и пиджаках. Они все косились на Одарку, замотанную в широкий бордовый платок, но молчали.

     — А потом?

     — Пошли к чек-пойнту. Пропустили нас удивительно легко и быстро. Часа через два — на рассвете — пришел автобус на Сулейманию. А дальше — в лагерь. Копать древности.

     — Ты говоришь, вы рыли на Мосульском водохранилище. А когда шли бои за Мосул?

     — В 2017-м. В 2014-м его взял ИГИЛ. Объявил халифат. В 2016-м осенью коалиция пошла на штурм. И за девять месяцев разломали там в хлам аэропорт, базу Аль-Газали, университет, Старый город и кучу жилых домов. Сколько угробили народу — неведомо.

     — Но ведь ты в Курдистане был в первый раз как раз зимой 2017-го.

     — Да.

     — И?

     — Что?

     — Далеко оттуда?

     — Не очень.

     — Ну — примерно?

     — Километров пятнадцать.

     — И что?

     — Не знаю. Но каждую ночь в той стороне было зарево, бухи и взрывы.

     — А вы?

     — А мы пили пиво. Его в Курдистане пить можно. И обсуждали положение в мире.

     — А в этот раз?

     — А в этот раз — обсуждали положение в мире, будущее человечества и пили пиво. Кстати, мы с тобой хотели кой-куда зайти….

     Гавань, где теснятся мачты яхт, твердыни и террасы Старого Яффо, венчает древний маяк. Узенькие лестницы в стенах с реющими где-то в сужающихся высях стягами цивилизаций — кружевными лифчиками и стрингами — ведут к дому Симона Кожевенника.

     — О! Вот прямо здесь, — гордо объявляет он, уперев руки в боки, — высшие силы уведомили апостола Петра, что запреты кашрута — не для него. И вообще, есть можно все, от чего не пронесет и не помрешь.

     Войти в этот дом нельзя — частная собственность. Сразу за ним — тот самый древний маяк. На краю крыши — с десяток больших круглых кувшинов, может, помнящих апостола…

     Проходим через полную туристов площадь. Пересекаем улицу Йофет. И в глубине квартала находим пивную “BeerBazaar”.

     — Отведаем местного?

     — Отчего нет? Хотя и дороговато.

7.

     — Собирать пустые банки и бутылки в городе — все равно что в лесу грибы. Кто-то наивно выходит с пакетиком. Как с корзинкой. Ходит по улицам, как по тропинкам. И берет только случайные — те, что стоят и лежат на земле, в кустах и клумбах, и — на тумбах. Эти ребята никогда не лезут в урны и мусорные баки. Да и такую-то баночку из-под колы берут с оглядкой — как бы кто из прохожих не увидел. И украдкой в пакетик суют. Считают этот промысел стыдным.

     Толик Шляпентох отпил большой глоток. И продолжил:

     — Смешные. Будто прохожим до них есть хоть какое-то дело. Понятно, много они не находят. Если только не выпадет особая мазаль. Ну, словом, все как у простых грибников-любителей. А есть профессионалы! Люди со сноровкой, мозгами и струментом. С особыми перчатками, чтоб шарить в мусорках, щипцами, чтоб ловко цеплять тару, лежащую за оградами или под лавками, штырями, чтоб возвращать форму мятым сосудам. Они знают грибные места. Человек из тех, про кого я сказал вначале, никогда не поедет искать за десять остановок от квартала, где живет. А профессионал поедет. И не за десять, а — за больше! И вовсе не обязательно на автобусе. А на электровелосипеде. Не обращали внимания, сколько на них азиатов раскатывает с рюкзаками да мешками?

     — Нет.

     — Так обратите. И вот, скажем, едет он, допустим, из Холона в Яффо. Потому что здесь — вот вокруг того, где мы с вами сидим, — как раз такое место. В Холоне что он найдет? Шиш с маслом. Там все, что ему надо, кладут в пакетики и бросают в мусорные баки. Все ж таки глубоко в них зарываются совсем немногоие. А Яффо — место вольное, туристское. Тут банки-бутылки растут там, куда их метнут-поставят. Потому и набирают знатоки-умельцы-профи добра недетские сумищи. Но стекло почти не берут — тяжело. В основном, алюминий и пластик. Я лично знаю мужика, что ходил в самострочных штанах и майке-бухайке. Днем пил пиво и играл в нарды. А вечерами, как на службу, ездил сюда “по грибы”. В той же майке. И тут как-то бац — иду и вижу, — он грузит в “Мини” ящик мартини, весь в новом Бенеттоне и с шикарной шиксой. Я ему без подгребки: “Куда ты, брат?” А он: “Видишь — еду с Мусей в Эйлат”. А как было дело? Занесло его от нечего делать в промзону. Там он и шлялся. И — хоп — обнаружил ворота, закрытые на одну проволоку. А за ними — халупу из жести и шифера. Он осмотрелся. Проволочку размотал. Тихонько тронул створку, глянул внутрь и вошел безо всякого шухера. Там — двор. В нем — никого. В домишке дверца вообще каким-то болтиком закручена. Ну так он в нее и зашел. И нашел семь десятков огромных мешков с разной тарой. Мигом нанял фургончик и шофера. И вывез в порядке шитого-крытого шахера-махера.

     — Я, Толик, думаю, что он попутно пулял малышам наркоту. Что-то не верится, что он вот так — на одной только таре, и вдруг стал богат.

     — Э-э-э, здесь у нас и не такое случается, брат. Как-то раз в Ришоне… О, прости, мне на трубку звонят!..

     Толик — художник. Причем хороший. В том смысле, что умеет рисовать и выполняет заказы. То есть — как это здесь не так уж часто бывает — он действительно работает, а не только называется художником. На все руки мастер. Хочешь — сделает копию Шагала. Хочешь — за особые деньги — что-нибудь из раннего Пивоварова. А хочешь — забубенит что-нибудь свое — ну, скажем, размашистыми свободными мазками изобразит Бат-Ям на закате. И случается, даже зарабатывает неплохо. Вот и недавно, похоже, опять что-то продал. Потому что пьет пиво и нас угощает.

     Сын слушает его в изумлении. В окне и впрямь гаснет закат. А на его месте разливается сияние “Classic New York Hot Dog”.

8.

Теперь мы с Мирой гуляем здесь с Мириам и Эстер — античными красотками.

     Мириам — роскошная блондинка с отменной фигурой и тонким вкусом. Мастерица находить в огромных моллах среди тысяч одежек и застежек изумительные платья из фиолетовой дерюги, которые так идут моей жене. Виртуоз создания запеканок, пирогов и блюд, которые я и не знаю, как назвать. Обожательница трех своих котов, найденных в разное время в разных местах при весьма непростых обстоятельствах.

     Особенно мне запомнилась история пушистого и пугливого Шекеля, который был обнаружен еще в промокшей и промерзшей мартовской Москве на набережной Яузы-реки под капотом брошенной машины “Москвич”.

     Вот спешит Мириам как-то утром в изящных сапожках на шпильке и пальто от Диор в ресторан “Аленький цветочек”, коим заведует. И, проходя мимо корявого автомонстра с убитой сивой чешуей, вдруг слышит непривычные звуки. То ли стоны, то ли стуки. Отважно окунает сапог в жирный снег. Подходит. Глядит в залитое уличной жижей, еще прозрачное оконце. Там — никого и ничего кроме гниющей лиловой ткани, пластмассы, руля и дермантина. Но стоны и стуки откуда-то несутся. И явно их рождает не пламенный мотор, а кто-то живой.

     Мириам достает телефон и звонит товароведу Хасану с ником Буржуй. Тот является быстро. В больших сапогах. В телогрейке овчинной. В джинсовом прикиде огромный мужик. С монтировкой в руках. Быстро вскрывает капот. А там — кот. Страдает-погибает. Мокрый, грязный, тощий комок серой шерстки средь пластин и трубок. Лежит и плачет. Один на свете. Откуда явился и как сюда попал — неизвестно.

     Мириам его берет и прячет на груди. Кутает в кашемировый шарф. И несет в ресторан. Вот такие, господа, бывали в Москве героические Мириамы. А теперь она здесь. И известна вам. Как и Шекель, выросший в огромного котяру. Как она его выходила, выпоила и выкормила, знает только повар “Цветочка” и Эстер — Мириамова дочка.

     Сосед Шекеля по кошачьей коммуналке — белый, как маскхалат, кот Шимон. С ником Маленький Шмон. Он вечно рыщет на шкафах и под кроватями в поисках утраченного. То ли времени. То ли резинового мячика. То ли пищи.

     Его тоже нашли. Но только на помойке. Нашла Шимона Эстер. Вот так погулять с девчонками пошла, нашла и принесла. Сперва думали — он сиамский. А как помыли, то увидали — снежный. Быть бы ему невестой. Да он — мальчуган.

     Третий в компании — Байрон. В черном фраке, манишке и перчатках цвета кости. С необъятными глазами. Вечно удивленный миру бунтарь. Он и явился в их жизнь, как надлежит Байрону. Был ловко схвачен, когда летел с крыши на уровне четвертого этажа. Почему он падал, как сбитый ас, мимо Мириамова балкона — неведомо. А она именно в это время развешивала там сияющие ночнушки. И краем глаза увидела его убойное пике на шипастые кусты и ржавые пики ограды. Но… один изящный жест, и лорд-летун спасен.

     Теперь все они имеют себя красиво быть-держать в доме тридцать по улице Герцля. А тогда… Едва мой сын видит эту команду, как дает им новые имена. Серый Шекель стал — Гаш. Черный Байрон — Кокс. А белый Шимон — Морфий.

9.

Мы с ними познакомились в доме, куда вошли с сыном, поговорив о Бальфуре. Увидев нас, коты прыснули в разные стороны. А Байрон с диким криком взлетел чуть не к потолку. Но потом они унялись. И каждый пошел по своим делам.

     Сын и Мира — моя жена — не виделись почти год, с нашей прошлой встречи в Афинах. Но мне показалось — обнялись так, будто расстались дня три назад.

     Куриный шашлык и индюшачьи пельмени — для нас. Водка, вино, хумус, салаты — для него и для всех.

     — И когда ты снова начнешь есть мясо!?

     — Мамуля!

     — Тебе же это необходимо. Не понимаю, как в своих разъездах ты справляешься…

     — Мака, не усложняй!

     — Ну это же такие мощные нагрузки — все эти хождения по пустыне, катания, копания… У вас в компании все вегетарианцы?

     — Не все. Нас таких несколько.

     — И что, когда другие едят мясо, тебе совсем не хочется?

     — Раньше хотелось. Теперь — нет.

     — А курды, наверно, едят?

     — Да. Но редко. Его мало. Оно дорогое. Особенно сейчас — когда война. И еще зависит от того, как ты живешь, — сам по себе, в семейном доме или на базе — в кооперативе. Если тебя принимают в семье, надо сразу сказать, что мясо ты не будешь. Потому что тебя примут как гостя, нажарят, скажем, люля, а когда подадут и ты откажешься — не поймут. Обидеться, может, и не обидятся. Но, как говорится, осадок останется. А на базе просто предупреждаем: стольким-то из нас мясо можно, стольким-то — нет. Конечно, на занятиях устаешь. Но они часть программы. И со мной все норм.

     — А что за занятия?

     — Ну… — он туманится, — разные.

     — Вы что, и стрелять учились?

     — Что значит — учились? Я умею. Но в этот раз из M4 впервые. Все больше из АКМ.

     — Да зачем!? — восклицает изумленная Мира.

     — А как иначе? Курдские товарищи говорят: пойдем, постреляем? Откажешься — могут не понять. Вообще, тренировки там устроены круто. Марш-броски. Физподготовка. Я шесть кило скинул.

     — Само собой. Странно, что вообще не отощал. Без мяса-то…

     — Как видишь. Но ведь постройнел! И главное — больше понял про народ. Я и в первый раз много узнал такого, чего ни в книгах нет, ни в YouTube не увидишь. И это для меня очень ценно. Я ж не только историк. Я — этнолог! И обычаи, еда, работа, свадьбы и дни рождения, шутки, песни, сказки, пляски и стрельбы — это все мое. Удивительное дело — лично общаться с теми, для кого вся жизнь — с самого детства — борьба. В самом прямом смысле слова. Либо — за будущую свободу, либо — за ту, что уже удалось отвоевать.

     — А откуда у них М-четвертые?

     — Во-первых, у ИГИЛовцев брали. Во-вторых, американцы дают. А в-третьих, — мы. Они говорят: Израиль — наш единственный друг на Востоке. Так и есть. Если б не Израиль и Штаты, их бы под корень вырезали. ИГИЛ и так зарыл в песок тысячи езидов. Штаты даже Рожаве помогают — восточной Сирии. Там есть и наши ТАРы. Но они не любят их светить прессе.

     — А ты откуда знаешь?

     — Я видел. Я там был.

     — И что тебя туда понесло!? С ума сошел? Там же турки долбят каждый день! — уже по-настоящему кричит Мира.

     — Там, где турки, мы не были. Так — пару раз их джеты пролетали. А понесло, чтоб увидеть Рожаву. Где строят безвластное и бесклассовое общество. Без правительства в обычном смысле. Союз автономных общин. Я же про нее лекции читаю. Как не съездить?

     — И что у них — получается?

     — Не пойму. Порой вроде — да. А местами — не слишком. Скажем, централизация управления там остается. Капитала как бы нет. А малый частный бизнес есть. Командиров выбирают не везде и не всех. Чиновники иногда не слушают или искажают решения народных сходов. Ну и так далее. Но это ж эксперимент! А они редко удаются сходу. Особенно — когда вокруг враги. Махно? Героический провал. Каталония? Тоже. А у этих может выйти. Это ж особая культура, особая ситуация, особый опыт, боевой дух.

     — И как — обошлось без приключений?

     — Ну, как сказать? Ночью в полной тьме, когда своего отражения не видишь в воде, лица замотаны по глаза, а автоматы — в тряпках, чтоб не звякнули, в лодке форсировать Евфрат — это не приключение?

     — Ух ты! Ничего себе. Ты видел Евфрат!

     — Я опустил в него руку, как в ток времени. Чуть не плакал на реке вавилонской…

     — Понимаю. Выпьем.

     Хлопаем по рюмке “Абсолюта”.

     — А встреча в пустыне с асадовцами — не приключение? Патруль. На пяти джипах. Хорошо, с нами шел эскорт YPG. Командир Розерин их засекла, и приказала нашим пикапам свернуть и идти параллельно — за цепью барханов. Потом в удобном месте — вообще развернуться и лечь на обратный курс. Большой вышел крюк, зато — без выстрела.

     — И что — у вас тоже было оружие?

     — Нет. — Показывает глазами на Миру. — Нас охраняли. Но оружие было. Нам бы его дали, если б вышел бой. А так мы стреляли только в тренировочных центрах.

     — И Одарка? — улыбнулся я.

     — И Одарка. И Люсиль. И Марго. Но ими занималась Розерин. Это значит — Заря.

     — Восхитительно! И из ТАРов стреляли?

     — Да. Хорошая машина. Но из нее лучше бить одиночными. Но — часто.

     — А если тебя призовут в ЦАХАЛ — пойдешь?

     — Погляжу. Мне здешнюю жизнь еще понять надо. Но сперва — поеду в Украину.

     — В Украину! — всплескивает руками Мира. — А там ты что забыл?

     — Туда все наши съезжаются. И — Одарка…

     — Одарка?

     — Да.

     — И что?

     — Мы с ней сговорились о встрече в Киеве. Тогда и станет ясно — что.

     — О! — говорю я. — Одарка? За это надо выпить!

     Мира долго смотрит на него.

10.

Ночью она говорит:

     Ну вот, наконец-то и Одарка у нас!

     — А что? — отвечаю. — Взрослый мужик. Пора определяться. У нас в его возрасте он уже почти в школу пошел.

     И через пару минут:

     — А ты веришь, что он там был просто так — в экспедиции?

     — Да. А ты?

     — Не очень.

 

Елеон

1.

 

Даркон ему дают сразу. На пять лет. Это — израильский иностранный паспорт. С ним доступен безвизовый въезд во все страны ЕС и еще во множество мест. Мы с Мирой ждали несколько месяцев. А ему вручают через неделю после подачи заявления. Он просто идет на прием к начальнику отдела МВД. Без нас. А вернувшись, говорит: все — завтра получаю. Едет и получает. Такой сноровки, признаться, мы не ждали.

     — Кстати, слушай! А когда ты в Киеве в посольстве оформлялся как репатриант, что там сказали про штампы и визы на фарси и арабском? Мы опасались, что тебя завернут. Ведь Иран и Ирак — страны-враги.

     Он улыбается.

     — Ну, начнем с того, что меня на въезде из Польши в Украину битый час допрашивали и снимали, звонили куда-то. Но потом все ж пустили. Я им все прямо рассказал — международная экспедиция. Предупредили, чтоб вел себя без фокусов. Ну, я и поехал. А в посольстве сперва опешили. Смотрят в паспорт, как в афишу — коза. Вертят в руках, друг другу передают, тоже куда-то звонят. А потом говорят: пройдите, пожалуйста, к офицеру безопасности. И ведут в комнатку на первом этаже. Там за столом с компом и телефоном сидит молодой серьезный мужик. Смотрит мой паспорт и спрашивает, откуда у меня вся эта байда. Я ему открытым текстом, что был в Иракском Курдистане дважды подолгу с экспедицией в древних городах. И один раз добирался туда через Иран.

     — А про Рожаву? Она же в Сирии…

     — Мы ведь туда ехали безо всяких виз и разрешений. Просто курды из РПК связались с курдами из YPG и перекинули нас туда-обратно через речку. Так что об этом рассказывать я не стал. А он и не спрашивал. Ну, еще малость поговорили. Он меня послушал, на меня посмотрел. Паспорт мой в руках повертел. И говорит: “Если можно, оставьте, пожалуйста, на время ваш документ. А завтра вам позвонят”. — “Да как же я оставлю? — говорю. — Он у меня один”. “Украинский вид на жительство есть? Ну и хорошо. Вот с ним пока и походите. Завтра все решим”. А с утра мне звонят и зовут к консулу. Там — толпа народу, огромные анкеты и всякое крючкотворство. Но разговор недолгий. Ну и отдают мне в окошечко мой паспорт с вклейкой. Уж что они с ним у себя делали — не ведаю. Может чем просвечивали? Но пропуск в Святую землю выдали. Потом “Фонд дружбы” выдал билет. И вот я тут.

     Тут — это в автобусе № 406 Бат-Ям — Иерусалим.

2.

Кто не знает иерусалимский автовокзал — здоровенную башню с просторным тоннелем, куда приходят междугородние автобусы? Там на входе ты выложишь всем на показ часы, горсть монет, ключи, телефон и прочие карманные железки. Твой багаж просветят в особой машине и выпустят тебя в светлый зал — в толпу пассажиров. Где почти непременно ты услышишь веселый крик девоньки-солдата с большим автоматом: “Рива! Ты куда, блин, прешь? Нам — в другую сторону!”

     И пройдешь своей дорогой — чередой магазинов, лавок с побрякушками, одежкой, сластями и пахнущим корицей с кардамоном кафе. К стеклянным дверям, ведущим в вечный город, где тебя ждет табун автобусов. Езжай — не хочу.

     Но ты сядешь в трамвай. И покатишь мимо рынка Мохане-Егуда, мимо площади Давидка имени первого израильского миномета, работы Давида Лейбовича, мимо площади Сион. До самых Яффских ворот, радуясь, что рядом твои любимые.

     Здесь — в табуне мини-вэнов, хрустя банками из-под “Пепси”, — прежде чем шагнуть под сень древней оттоманской башни, ты возгласишь:

     — Стыдимся мы входить слепыми в сияющий Ерусалим!..

     — Это — что?

     — Гумилев.

     — Он здесь был?

     — Да. Мечтал скончаться вон под той сикоморою. Где с Христом отдыхала Мария.

     Он оглядывается по сторонам.

     — Под какой сикоморою? Где сикомора?

     Мира смотрит на нас широко улыбаясь. Ей безумно идут парижская фиолетовая косынка и темные очки.

     — Да будет еще. Будет сикомора.

     — Ну что, пошли?

     И мы вступаем в раскаленный город, где от жара небесного спасают тысячи сводов, навесов и арок. Вступаем в путаницу коридоров — залов огромного рынка. В галдящий лабиринт, полный уводящих во все стороны таинственных лесенок и проулков, сувениров и мундиров. Если можно так назвать оливковую форму вооруженных солдат и черную — увешанных всякой всячиной полицейских, порой заливисто хохочущих, а порой пристально осматривающих окрестность.

     Бурнусы и тишотки, тюрбаны и бейсболки, сандалии и кроссовки, ступающие в пыль веков, смешанную с обрывками торговой упаковки. Разноцветье ковров, кож, чеканки, соков и специй. Щекотно в носу.

     Немного похоже на самую старую часть знаменитого константинопольского Гранд Базара, шумного и необъятного.

     Кстати, мы как раз собираемся ненадолго в Стамбул.

3.

     — Приедешь к нам туда?

     В толпе, заполнившей торговые тоннели, мы движемся медленно и можем говорить. Спрашиваю я без особой надежды. Ну, а вдруг?

     — Там очень прикольно. Сам понимаешь — врата Царьграда, бухта Золотой рог, Святая София, Галата, Перу, мосты, дворцы, зубчатые стены и башни, площадь Таксим…

     — Ну Пака! Ты что!? Как я сейчас поеду в Турцию?

     — А что? У тебя же и подружка там вроде была…

     — После Курдистана. Объяснить?

     — Да поня-я-я-ятно… Жаль. И как же мы порой сами себе усложняем жизнь…

     — Все эти сложности — хуйня в сравнении…

     — С мировой революцией?..

     — Ну, хотя бы — да.

     — Эх, не надо было пускать тебя туда.

     — А вы могли?

     — Не знаю. Может — могли.

     — Пака. Ты — отмороженный диктатор и тиран, — с пафосом произносит он. И хохочет.

     Вот такой партизанский стеб.

     — Ну, да. И — позо-ор, позо-ор, и кинжал нам — тиранам! — запеваю я песню эсеров.

     — Там не совсем так. Там тиранам хуже достается. Но ты — мой тиран дорогой. Я за тебя словечко замолвлю перед народной расправой.

     — А пока до нее дойдет — где мы повидаемся? Куда ты привезешь мне книги?

     — А что у вас за план?

     — Сперва — к друзьям в Кемер. Потом в Стамбул дней на пять. Оттуда — в Афины.

     — Ха! Вот. Я к вам туда и прилечу! То есть заеду в Бат-Ям, возьму твои книги, загружу в рюкзак и притащу. Затусим в Экзархии. Сколько брать?

     — А так затусили б на Таксиме.

     — Ну говорю ж я тебе. Мне туда нельзя. Береженого Бог бережет.

     — Вот это ты — в точку.

     — Сколько книг брать?

     — Сколько тяжело не будет.

     — Хорошо. Понял. А дальше — куда?

     — В Цюрих. Там вечер в ленинском подвале.

     — Прикольный городок. А знаешь, когда Ильич из того дома съехал… Ну, где этот ваш подвал… То за последний месяц не уплатил. А на черной лестнице хозяева нашли огромный мешок, полный писем трудящихся. Со всего света. Он их туда пихал и забывал.

     — На него похоже.

     — Ну и вот. Ты про это помни, выступая в подвале.

     Движение замирает. Перед нами процессия паломников — корейцы в разноцветных кофтах поло. Ближняя ко мне пожилая дама — в слезах. Впереди — хрупкая барышня в накидке от Louis Vuitton, согнувшись, несет на спине довольно большой деревянный крест.

4.

     — О! Виа Долороза — Скорбный путь — дорога на Голгофу. Ведет прямо к Храму Гроба Господня. Пошли за ними.

     Сколько раз я был в Храме? Не знаю. Как не помню, сколько раз — у Стены Плача. Помню только и там, и там — множество людей. И как греческий монах у голгофского креста, приняв у меня записку и монеты, удивился, я так и не понял, чему — то ли слишком много денег, то ли маловато. И как на подходе к Котель Маарави седобородый старец в лапсердаке, увидев, что я без головного убора, подал мне картонную кипу.

     Выходя из этих пространств, я всякий раз понимаю, что был там как бы в полной пустоте. И роскошная феерия реликвий и лампад в Храме Гроба, и лаконичный аскетизм единственной стены Храма Соломонова текут по моей памяти как слайды PowerPoint — отдельными фрагментами и вне любой последовательности.

     Вот мы неведомо как вереницей закоулков проходим в палаты, где правят службу чернокожие монахи в незнакомых облачениях. Где иконы — на картоне. А на подоконниках и в нишах среди свечей стоят чашки с недопитым кофе и тарелки с ломтями хлеба. Где веет древней нищетой и изобильным великолепием. И вдруг — через десяток шагов — оказываемся на жаркой улице среди терракотовых стен.

     А вот солдаты-новобранцы на древней площади у подступов к Стене, разбили свой бивак среди цветов и олив. Бородатый сослуживец в вязаной кипе доставил им еду в коробках из фольги и воду в пластиковой таре. И вот теперь сидит и курит на подножке своего грузовичка.

     Сквозь этот хаос образов и картин проступает прекрасное небритое лицо в кепке кибуцника сороковых годов и, ободряя, улыбается. И машет мне рукой.

     — Ну что — пошли?

5.

К Елеону идти не сложно. На этот раз мы выбираем путь прямо через Львиные ворота — держась в тени, по улице Аль Алам, не заходя на Короля Фейсала, где сторожа Аль Аксу сторожат. А слева — базилика Святой Анны. Когда-то там служил один кюре… Почтенный, удивительный старик. С прекрасными лучистыми глазами. С тонзурой средь роскошной седины под войлочной шапчонкой пилигрима. И в валеночках серых на ногах усталых. Петь псалмы и тропари он приглашал любых туда входящих. И гости пели. И, взлетая к сводам, все звуки, оттолкнувшись от колонн и стен, весь наполняли Божий храм.

     “Достойно есть яко воистину блажити…”, “Te Deum laudamus…”, “Let us sing…” Волшебная акустика. Восторг. Но мы проходим мимо, чуть пыля. Не в этот раз. Давайте — не сейчас.

     Но вот — ворота. В шестьдесят седьмом в дыму и грохоте гранат и автоматов сюда ворвался, кровью истекая, безбашенный спецназ Моше Даяна, чтобы в конце пути войти туда, где только что мы были, — к Стене Плача. И, опустив винтовку дулом вниз, рыдать, припавши к ней. Рыдать от счастья.

     Но вот и поворот на Елеон. С него к Ерусалиму шел Иисус. И подошел к подножью — в сад олив. Они стоят здесь и сейчас — все те, что слышали его мольбу в ночи: "Господи, возможно все Тебе; мою ты чашу мимо пронеси…” И я, внезапно испугавшись, прошу: “да, пронеси! Мимо него. Мимо меня. И мимо всех нас. Ведь Ты всеблаг! Так пронеси… Спаси нас и помилуй, всемогущий".

     — Да. Здесь я бы мог остаться навсегда, — говорит Мика непривычно серьезно.

     Мы садимся в тень на теплые ступени.

6.

     — Помнишь песенку пиратов из кино: “бродим мы по разным стра-анам. И нигде не вьем гнезда. По морям и океа-анам лихая нас влечет судьба…”

     — И что же? Так и будете всю жизнь скользить по глобусу?

     — Не знаю. Как пойдет. Видишь, как все выходит. И потом — очень может быть, что как раз здесь мы теперь останемся. Но будь моя воля — я бы не выходил из нашего леса.

     — И я. Хороший лес. Сказочный.

     — А правда, что ты в детстве уходил проверять — сможешь ли там выдержать один до утра?

     — Да.

     — И как?

     — Один раз удалось. Пошел я туда вечерком. Фонарик — на лоб. И вперед. Иду — про что-то думаю. Стараюсь глаз об сук не выколоть. Тут, как всегда, берет меня трепет. И я сворачиваю к реке — там просторней, светлей и не так жутко. С откоса небо видно. Иду. Стараюсь не хрустеть. Тишина, пустота и тьма кругом сказочная. Завораживает. Сама меня несет. И выносит к мостику у Красного поселка. Вода серебряная светится. А небо за Брусиловским храмом — уже малость розовое. То есть шел я несколько часов, хотя ходу туда от нас всего минут двадцать. Подхожу я к мостику, а на нем — бабенция. Телесная. Круглая. Сочная. Сарафан в петухах. Шаль на плечах. Косы намотаны. Глаза лучистые. Губы пухлые. В губах — папироса. “Не свети, — говорит, — мне в глаза своей дуротой”. Я фонарик, что на лбу, выключил. Там у них лампа на столбе и почти светает уже. “Куда путь держишь, молодчик?” — “Так, — говорю, — вышел пройтитца-прогулятца”. — “Откуда такой?” — “С той стороны”. — “И что — через лес вот так прошел, — явился-не запылился?”— “Да как сказать? Да. Пробрался-не ободрался”. — “А дальше? Может, зайдешь — чайку хлебнешь? Калачика прикусишь?” И тут вдруг взял меня ужас. Будто из воды ночной поднялся и окатил всего. “Не-ет, — говорю, — тетенька. Пойду уже”. — “Жаль, дружок-пирожок. А то — побаловалась бы. Перед рассветом — самое баловство”. Тут совсем уже лед меня пронял. Хоть беги. Но я стою. “Так что? — говорит. — Пойдешь?” Лыбится вся — зубы сверкают. От лампы желтый свет на косы падает. “Пойду”. — “Ну — иди-иди. По пути не пропади. Хороший у вас лес. Жаль — пустой. Лешего в нем нет. Уже сколько лет…” Тут я — поворот кру-гом. Рукой махнул. И двинул. Сперва — тихонько. Будто мне все едино. Потом — за кустом — быстрее. Дальше — скоренько на обрыв, держась и карябая руки о стебли. А уж в ельнике дунул домой. Такая история.

     — А как это? — спрашиваю, — лес, а лешего нет? Он ведь в каждой чаще должен быть.

     — Вообще, — говорит, — это точно не известно. Одни сказывают — в каждой. А другие — что может уйти. Почему? А кто знает? Мне на севере говорили: лес у нас — загляденье, а жаль — лешего нет. Беречь его некому.

     Разговор о севере, русском лесе и лешем среди иерусалимских олив звучит диковато. Мика подходит к древнему древу и обнимает его. И замирает.

7.

Я снова волнуюсь — вдруг служители его прогонят. Но нет. Он припадает щетиной щеки к вековой бугристой коре. Замирает на пару минут. Чуть отступает, держась за ствол.

     Мира достает телефон. Направляет на них камеру — на него и оливу. Он плавно проводит рукой в воздухе — как бы отводит взгляд объектива. Мол, не надо, не время…

     Мы выходим из сада на каменный путь, где когда-то народ стлал одежды свои под копытца Христова ослика. Прямо и чуть выше — обитель Марии Магдалины светит в синеве золотыми факелами куполов. Справа — то самое древнее кладбище, куда, как веруют многие, придет Мессия или вернется Спаситель, — “гора дома Господня, что будет поставлена во главу гор и возвысится над холмами, и потекут к ней все народы. И скажут: придите, и взойдем на гору Господню, в дом Бога Иаковлева…” И перекуют мечи — на орала. А копья — в серпы. И воцарятся всюду мир, свобода, любовь и добро.

     А если пройти еще выше, то слева, за сухими шипастыми кустами и сеткой-рабицей, — малая площадка — едва заметный с дороги уступ на горе. Хотите — отогните край забора — это не сложно, — как когда-то давным-давно показал нам с Мирой гид Мустафа, и пройдите на место, откуда по преданию Иисус возвестил Иерусалиму, что остается дом сей пуст. Но пуст ли он?

     А еще выше — башни монастыря, пастбище автобусов и бескрайняя глубина.

8.

Обратно к автостанции мы не едем. А идем по чудной улице. В ее начале — там за спиной, — если оглянуться, хорошо видны крепостные стены. А здесь на раскладном стуле сидит седой человек в черном кафтане и шляпе. Он играет на гитаре и поет битловскую “Let It Be”. Как неожиданно! И Mother Mary в его устах делает мир вокруг еще таинственней, чем он казался. Он великолепен. Густые чуть седоватые пейсы вьются ниже его шелкового пояса.

     Дальше по правую руку — старые жилые дома. По левую — торговые ряды, похожие на старинные. В них рядом — кафе “Аrlоzorov” и “Jabotinsky”. Оба закрыты. И, похоже — насовсем. Хорошо, что они рядом. Возможно, у них общий хозяин — начитанный человек. Он знает: Жаботинский и Арлозоров — беспощадные идейные враги внутри общего великого движения — возвращения евреев домой, в Израиль. И оно, заданное мощью воли Герцля, — хотели они того или нет — объединяет их. Пусть их соратники и стреляют друг в друга.

     У моря в Тель-Авиве убили Арлозорова. А через несколько лет недалеко от этого места пушки “Пальмаха” крошили прибывший к бойцам “Иргуна” пароход с оружием — “Альталену”. Это — литературный позывной Жаботинского. Так в его честь назвали корабль.

     Сердце Зеэва остановилось в лагере созданного им “Бейтара” близ Нью-Йорка.

     Нынче пусто в кафе их имени. Ремонт. Смуглые люди метут наружу стружку, куски картона и побелки. Аккуратно сложенные стулья разделяют их подобно баррикаде.

     А чуть дальше открыто кафе “Трумпельдор”. Названное в честь человека, которому отчасти наследуют оба героя, — пятигорского аптекаря, воина нескольких войн, рядового солдата, затем унтер-офицера, а затем и офицера Российской империи, полного кавалера ордена Георгия, одаренного и отважного воина Иосифа — создателя боевых еврейских отрядов, павшего в бою с врагом, защищая первые кибуцы.

     Я говорю об этих людях сыну. Он в изумлении слушает. Ведь до того и представить не мог, что здесь творилось. Этому их на истфаках не обучали.

     Следующим утром мы идем вдоль моря — к месту смерти Арлозорова.

     — А ты, к примеру, знаешь, что этот твой Трумпельдор, как пишет “Еврейская энциклопедия”, отчасти впитал идеи анархо-синдикализма, то есть управления производством рабочими? И даже называл себя анархо-коммунистом?

     — Это ты ночью прочитал?

     — Да. И еще — про братьев Гординых. И других анархистов, приехавших во второй и следующих волнах алии.

     — Конечно, Трумпельдор — великий человек. Удивительный. Совершенно уникальный. И синдикализм для меня вполне себе приемлем. А вот коммунизм, — любой! — прости, но так замаран советчиной, что все приставки — “евро”, “анархо” — не рождают к нему доверия. И потом, “отчасти впитать идеи” не значит, собственно, принадлежать к какому-то движению. И прекрасно, что он искал. Но, прежде всего, Трумпельдор — сионист. И за эту идею сражался. И вообще, я считаю, что если человек желает интеллектуальной и политической свободы, то может жить сразу в нескольких онтологиях. Не противоречащих одна другой.

     — Меня устраивает одна, — говорит Мика и смотрит на море.

     Что за нелепые и темные шутки шутит с нами история.

     Нефтепровод взорван. Кибуц Нир-Оз сожжен. Ближний Восток, Берлин и Лондон машет флагами Палестины. Нью-Йорк, Париж и Сидней — знаменами Израиля. С огромных плазм в Бейруте, Тегеране и Багдаде вещает глава “Хизбаллы”. Израильских заложников меняют на арабских заключенных по курсу один к трем. Перемирие объявлено. Перемирие отменено. Операция в Газе продолжается.

     А мы пьем портвейн из Порто и курим сигары с семьями гения-дантиста Моше Брумана и великого офтальмолога Аслана аль Аслани на террасе в Бней-Браке, улыбаясь друг другу. Воет сирена ракетной тревоги. Откуда летят? С севера? С юга?

     Все равно.

     Мики с нами нет.

Экзархия

1.

 

Он — это всегда неожиданность. Таков обычай. Он вечно приходит невесть откуда. Порой мы знаем точку, где он стартовал. А то и примерное время и место прибытия.

     Иногда это залитая солнцем горбатая средиземноморская улица, где, сидя обнявшись на ступенях белоснежного особняка, мы ждем: ну, когда же, когда же, когда?.. Мы как раз где-то между началом и завершением этого булыжного пути.

     Ряд белоснежных домов под горой, похоже, помнящей еще Платона и Сократа, сбегает к маленькой усыпанной листьями площади. К сухому фонтану с чашей и ангелочками. Киоску с надписью “PRESS”. К полицейским, скучающим у машины. И поднимается к темно-желтой колокольне из пористого камня, стоящей строго на перевале — том месте, где улица снова начинает спуск.

     И вот он выступает из-за пригорка — нечесаный, как Пан. Сперва — патлатая голова, заросшая бородой. За плечами — мешок, серый от пыли нездешних дорог. Потом торс — футболка с выгнувшим спину черным котом. А после — все остальное. Он улыбается, мерно шагая. В его походке — небрежность и беззаботность человека, которому все по плечу.

     Радость подбрасывает нас, и мы бежим обниматься.

     У нас припасено то, чем знаменит этот край — лепешки, которые легко разогреть, белый сыр, свежая зелень, оливы всех цветов и размеров, красное и белое вино, фрукты, что так хороши с крепким местным напитком — тсипуро.

     До вечера далеко. И мы решаем, быстро закусив, сразу идти в Экзархию — местный заповедник свободомыслия, свободолюбия, безоглядной бомжацкой вольницы и студенческого разгула.

     Пыльный треугольный сквер в центре странной площади, окруженный самовольно захваченными молодежью домами, будто декорациями фантастического фильма о свержении тоталитарной тирании будущего. Они увешаны транспарантами на всех, кажется, языках мира. А рядом — знаменитый Технион. Восстание в нем стало началом конца одной из последних диктатур Европы.

     В довольно редких и слегка облезлых кустах сквера кто-то дрыхнет. И это не странно. Атмосфера располагает к расслабленности. Мастерски расписанные здания — неоклассика позапрошлого века, тогдашний приют среднего, а может, и выше среднего, класса — превращены в общаги искателей приключений и свобод, выходящих далеко за рамки предусмотренных хартией ООН и конституциями современных демократий.

     Балконы декорированы черными, черно-красными, черно-зелеными, черно-лиловыми знаменами. Из окон в лепном обрамлении глядят то веселые рожицы, то голые пятки. В лавках торгуют сэконд-хэндом, баррикадными постерами, книгами, брошюрами и портретами Michel Bakounine, Gilles Deleuze, Pierre Kropotkine, Guy Debord, Che Guevara в берете и без, Nestor Makhno — c шашкой и маузером, Régis Debray, sub-comandante Marcos — с трубкой и без, Fidel Castro — с сигарой и без, Emma Goldman в пенсне и в виде пиковой дамы, где вместо масти — алая “А”, и других видных преобразователей мира разных времен и народов. Среди них, кстати, и Vladimir Vysotsky со скорбным лицом, цепко держит вертикально гриф гитары.

     Завидев нас, рассматривающих книгу, немедля подходит приятного вида дядечка и на хорошем английском скромно сообщает, что это, мол, он — Георгис — перевел Высоцкого на греческий. И ему, признаться, было очень непросто. Хочет подарить нам книгу. Увы, мы не читаем на греческом. Как жаль, друзья! И впрямь, жаль, дорогой Георгис! Но мы его знаем и чтим. Это большой поэт. И революционер! — восклицает Георгис. О да, дружище. Еще какой!

     Сфотографировать стенд с десятками “подрывных” журналов на разных языках нам не дают. И вообще, говорят, снимайте в этой округе поменьше — здесь этого не любят.

     И в самом деле — через пару часов, когда я сфотографировал импозантный острый угол старинного двухэтажного дома с причудливо резной дверью, ко мне внезапно ринулась полнотелая юная дама в черных очках, черных волосах, черной коже с уймой заклепок, цепочек и нашивок, с проклятиями современному миру, полицейским свиньям и грабителям-буржуям.

     — Ты меня снял? Что? Снял меня? Зачем? Ты — агент? А ну мигом стер фото! Now! Если хотел меня снять, мог спросить разрешения! А так — стирай быстро.

     Пришлось нежно объяснить ей, что снимал я не ее, а красивый дом. Но поверила она, только когда мы угостили ее пивом, с бутылкой которого она и убыла в дальнейшее пространство. А мы присели в одном из довольно шумных баров в соседнем переулке.

2.

     — Эти ребята, — говорит Мика, — не любят, когда их снимают. И не зря. Здесь левые либертарии, пожалуй, самые буйные в Европе. Что ни год, то — там марш с “коктейлями Молотова”, то — сям демонстрация и драка с “космонавтами”. А тут — место их вечной тусовки. А уж следят ли здесь за ними спецслужбы и как, это вопрос отдельный.

     Заказываем кальвадос.

     — Но вот смотри — отвечаю, — большинство из тех героев, кого мы видим на снимках и обложках книг в здешних магазинах, стремились к тому, чтобы этого не было. Чтобы никто и ничего не боялся. И уж точно не боялся быть сфотографированным. И до чего они достремились? Кто-то погиб в бою. Кто-то убил себя. Кто-то вписался в систему. А кто-то сам создал такую системищу, где жизнь уж точно победнее и пострашнее, чем здесь.

     — А знаешь, почему? Потому что пока еще никому не удалось одолеть не только силу существующей системы как таковой, но и силу ее главной идеи. И это не великие базовые инстинкты — выживания, сексуальный, жральный и агрессия. О, нет! Ни то. Ни другое. Ни пятое-десятое.

     — А что же? Воля к власти?

     Его брови ползут вверх. А борода чуть опускается. Он улыбается.

     — Смотри-ка — угадал.

     — Но это ж примитивная херня. Ее чуть что — сразу вбивают в башку почти каждому, кто показал себя мало-мальски одаренным и хоть на что-то способным! Он показал. И ему сразу — хоп: главное в тебе — воля к власти. Расти! Учись. Веди за собой массы. Так примитивно…

     Залпом выпиваю кальвадос.

     Он улыбается еще шире:

     — В том и дело! Славно знать, что и ты знаешь: это вранье. Всю жизнь, Пака, всю жизнь я делаю то, что я делаю, чтобы сказать: нет. И показать — не воля к власти! А воля к свободе. Свобода и власть — непримиримые, вечные враги. Тотальные противоположности.

     — А как же?..

     — Ха! Мудаки марксисты, ебать их усы и лысины, растерзали Гегеля, придумали свою диалектику. А также свои, ети их, единство и борьбу противоположностей, только за одним: чтоб в глазах людей примирить свободу и власть. Мол, чем больше у тебя власти, тем ты свободней! Мера власти определяет меру свободы! Скоты. А свобода там, где власти нет. Где люди делают общее дело для общей цели.

     — Но разве свобода доступна слабым и бессильным? Обрати внимание, на английском власть и сила — это одно слово: “power”. Ты вот тут как бы философствуешь, а Сол Алинский — практик, но дельный — прямо так и пишет: “Power is a capability of doing something” — “сила — это способность делать что-либо”. Коли ее нет, так ничего и не добьешься. И чем больше твоя мера — или доля — силы, тем больше ты можешь…

     — Этот полезный язык порой играет с людьми хитрые шутки перевода. И выходит путаница. “Власть” часто переводят как “power”. Как в СССР — “Soviet power” — власть советов… Однако ж я-то говорю о власти, что на английском называется “authority”. То есть право на действие, определенное полномочиями. Отсюда и урок: авторитет — тот, кого слушают и слушаются. Чье мнение признают важным. Тот, кто решает. Это уже не про формальности. А про отношения. Про видение людьми себя, мира и своего места в нем. Они глядят вокруг и — о, вон у тех или у того есть воля к власти. И сила, чтобы ее осуществить — стать авторитетом. И они это принимают. И перед таким склоняются. Потому что боятся, что те, в случае чего, или просто так им люлей накидают или вовсе пришибут. И, кстати, так было и на Руси в послеобщинные века.

     — Но это же понятно. Инстинкт самосохранения. Осторожность.

     — Воля к рабству.

     — Или — к жизни! — шепотом кричу я. — Разве не она первая ведет нас?

     — А может быть, воля к жизни вне воли к свободе? — вопрошает он. — Я имею в виду — у нормального, здорового человека…

     — А разве миллионы людей, признанных нормальными и здоровыми, не демонстрируют нам каждый день волю к рабству?

     — Увы. Это те, кто не знает свободы. Или — не верит в нее.

3.

Просим еще кальвадос. Его приносят в коньячных рюмках на блюдечках.

     — О какой именно свободе ты говоришь? У нее столько версий… И о какой — несвободе? В нынешнем мире? Я б тебя понял, а может, и признал бы правоту, если б речь шла об абсолютизме, самодержавии, диктатуре. Когда ничью личность государство не признает хоть чуть-чуть автономной и независимой от себя. Когда человек всем обязан ему, а прав не имеет. И любую попытку заявить о них государство давит и убивает. Как писал Гоббс: Левиафан пожирает их. Вместе с рожками-ножками.

     — Но разве мало мест, где и теперь это так?

     — Меньше, чем было недавно. Во множестве стран гражданин, если хочет, участвует в управлении. И лично. И коллективно. Лично — голосует. Или выдвигается кандидатом. Коллективно — объединяет людей вокруг какой-то проблемы или задачи…

     — То есть ты говоришь о том, что называют демократией. Во-первых, еще вопрос, насколько этот человек или люди на самом деле свободны в этом действии. Разве ими не манипулируют медиа? Во-вторых, даже если допустить, что при так называемой демократии государством управляет народ, то каждой здоровой, осмысленно действующей личности — а народ состоит из них — или нет? — желанна и свобода от государства. То есть естественное и неотъемлемое право жить и делать так, как велит не выдуманный закон, и не чиновник, а совесть. Такие люди вечно бьются, отбивая право поступать по совести. Дюйм за дюймом отвоевывают сферу, куда не лезет государство. Мир, где вольная личность и вольный союз решают все сами и совместно — для всех и всего.

     — Когда-то свободу личности провозгласили как свободу совести — то есть свободу веровать и реализовать веру так, как личность считает нужным. Так, если помнишь, возникла реформация. Движение за осуществление дарованного Богом права верить так, как желает душа, либо не верить совсем. А также — за признание насилия над верой покушением на право, данное Создателем. Лютер прибил свои тезисы к дверям собора. И — пошло-поехало — много лет — да что там, столетий! — казней, мучений, гонений, истреблений и побоищ…

     — Ну, ты ж знаешь, как часто религиозность маскировала финансовые и прочие интересы. Типа монополии католичества — огромного бизнеса — на концептуальную власть.

     — Это важно. Но на детали у нас мало времени. Так или иначе, в шестнадцатом веке это началось и — после всех чудовищных бед и побед — то, что сейчас зовут христианским, почти кончилось. Но это ж полтыщи лет! Переселенцы успели доплыть до Америки и заложить там основы Штатов. И главную из них — повседневную практику, кроме постоянного труда, ничем и никем неограниченного самоопределения в вере. Так впервые удалось осуществить идею, что человек не только чей-то подданный или гражданин, но личность, имеющая права, неприкосновенные ни для кого. В целом, свобода совести обошлась без санкции государства. Ее разделила огромная часть человечества. И это сделало ее легитимной.

     — Забавно, когда об этом рассуждает писатель.

4.

 

     — Еще кальва? Или, может, текилы?

     — Не хочу рисковать. Кальвадос коварен. Хотя и — напиток писателей.

     — Вот-вот… Где бы была свобода без писателей? Разве она возможна без права говорить, писать и распространять то, что думаешь? Без спроса и контроля.

     — А если государство — скажем, король — решает ее нарушить, то, “народ имеет право низлагать его, даже если он и нетиран”. Так писал Джон Мильтон. Кстати, поэт. А тиран по Мильтону тот, кто, не соблюдая принцип общего блага, правит в своих интересах. Тогда его надо свергать. Так зазвучал призыв к свободе слова, печати и собраний. Но все это пустой звук, если чиновник, когда захочет, может обыскать тебя и задержать. Значит, венчает список неприкосновенность личности и жилища…

     — Ага. Щас! А кто ее обеспечит? Чиновник. Тот же, кто ее нарушает! Причем вооруженный authority. Урки, если прешь на авторитета, мочат. А государство сажает. Знаю, ты скажешь, — он смеется, — про свободу собственности. Про вольный труд, право перемещений, открытия школ и прочего. Ты же Мильтона и Гессена пересказываешь. Будто не знаешь, что вот сегодня рабочий пошел на завод, а завтра его уволили. Или ты открыл школу, а пришел полисмен и закрыл. И попробуй ее защитить.

     — Но, погоди, в правовом государстве…

     — А где ты видел правовое государство? В Израиле? И демократия там самая демократическая. И баланс властей. А если там решат ограничить права суда? И Кнессет это примет? Куда денут твой баланс властей? Правильно — в жопу.

     — Тогда будут протесты. Мощные. Мы мало что ценим так, как демократию.

     — Ха! Мощные? Да, хорошо, когда суд независим, а полиция и спецслужбы действуют с его санкции. Может, это как-то защищает личность. А свободу гарантирует?

     — Ну, давай допустим, что свободу удастся обеспечить, когда законы будет писать народ. Сам. Но как это устроить?

     — А в гребаной древности свободу только и мыслили, как свободу индивида. Но тогда она была естественной средой, и никто и никогда не утвердил ее, как закон. Если демократия — это организованная воля народа, а не только самой его решительной части, сплав воль людей, голосующих по убеждению, а не по указке, то она возможна, когда они умеют ее защитить. Это правильно. Это справедливо. Это реально. То есть анархия или, как ты говоришь, либертарный порядок не должен остаться музыкой будущего, культурным проектом или милой мечтой. Он нужен мне здесь. И скорее.

     Мы шли домой среди старых домов по теплым улицам, забросанным окурками, сигаретными пачками, целлофановыми пакетами, презервативными упаковками, политическими листовками, грязными шприцами, пивными банками и винными склянками. Глядя на все это, я думал: неужто он — серьезно? И решал: не может быть. И снова — думал. И решил то же самое.

5.

А потом мы прощались, обнимались, целовались, встречались, и вновь, и опять, всякий раз возвращались к спорам о свободе и жизни. Я чувствовал, он не говорит мне всего, что хочет и может — не желает пугать. А я всего-то стараюсь не столько разубедить, сколько предупредить, не глаголом прожечь, а предостеречь, не своими словами увлечь, сколько от чужих уберечь. Но выходит плохо.

     Во-первых, потому, что я знаю: часто он прав. Во-вторых, понимаю: минуло время невинных забав. И главное, чего я хочу, — объяснить ему так, чтоб он понял и принял, что даже в мире, где рушат империи и созидают миры, разделение труда никто не отменял. И его дело — если уж на то пошло — мыслить, предлагать, оформлять и продвигать идеи. Не бегать по улицам с флагами и еще Бог весть с чем. А толковать, писать и убеждать.

     Мы говорили об этом в Париже, куда он прикатил из Базеля на Лионский вокзал. Мы ловили его с двух разных сторон у турникета. И как часто бывало — поймали. Говорили на набережных, где его поразили лавки букинистов. В музеях. На пути на Монмартр и с Монмартра. В районе Маре и Латинском квартале. И у Сорбонны. И на улице Гей-Люссака, где полвека назад строили баррикады. Впрочем, где их здесь не строили?

     А потом была Прага, с дождями, парками, граффити, воспоминаниями о вторжении те же полвека назад и все новыми и новыми разговорами. О том же.

     Бывает, и он ждет нас. Порой — подолгу. То — в темной арке огромного жилого дома в центре мирного тогда Города. То — у стелы Святого Георгия в изнуряющем пекле Тифлиса. То — в снежном Хельсинки, у памятника Маннергейму. То — у вокзала в Городе уже военном, где мы выгружаемся из обшарпанной маршрутки, чтобы вместе ехать на Лютеранскую…

6.

Встречи эти коротки. А перерывы меж ними длинны. А sms и WhatsApp плохо приспособлены для долгих обсуждений. Но как раз в этих-то кратких строчках и живет наше зыбкое и шаткое спокойствие и радость — пишет, и прекрасно! Значит, цел.

     Для Миры это бесконечно важно.

     — Драгоценный мой сынок, — пишет она, — одна мысль не дает мне покоя: не достаточно ли ты уже потрудился для человечества, сделав немало по-настоящему добрых дел. Не пора ли подумать всерьез и о своей бесценной жизни? Войны и революции проходят, а вместе с ними — и время… Мне сегодня грустно.

     — Мака, — отвечает он, — ну, во-первых, я еще не слишком стар — можно и порезвиться [два смайлика]. Во-вторых, участвуя в исторических событиях, мы придаем нашей жизни больший смысл, чем ведя жизнь обычную. То есть участвуем не просто в воспроизводстве человечества, а, пусть и в малой части, влияем на хотя бы некоторых, а то и на множество людей. На бытие культуры и сознание тех, кто рядом с нами, а порой — и далеко. Это — как по мне — более осмысленно, чем обычное устройство “своей бесценной жизни”. Хотя и о нем я тоже думаю. Так что не надо грустить. Если бы я умер прямо сейчас, это уже была бы жизнь не напрасно. А вот если бы я жил просто по-мещански, то — хз-хз.

     — Хорошо-хорошо, с тобой не поспоришь. Приятно, что хотя бы думаешь “об устройстве своей бесценной жизни”, Мика-резвушка. О родителях тоже думай.

     — О родителях я думаю постоянно. Я очень по вам скучаю.

     — А нам каково, пока ты там резвишься? Кстати, можно ли тебе отправить посылку?

     — Ну, я умеренно резвлюсь же! [Смайлик с ободком нимба.] Посылку? Теоретически можно. Но это — большой гимор. Да и у меня все есть, что нужно на данный момент.

     — Если все же решишь — пиши. Никакого гимора. Постарайтесь себе устроить маленький новогодний праздник. И дом обязательно приберите.

     Скоро Новый год. И год — с начала войны. Мира навещает родных в Москве. Я — тусуюсь в Тбилиси. Наша подруга Като с сыном Сократом пытается отдать в хорошие руки свой дом во Владикавказе. Ей тяжело. Мы сговариваемся отметить Новый год вместе. В Казбеги. У подножья великой горы. Которую, кого ни возьми, все зовут угрюмой и суровой.

     Фото. Покрытая снегом вершина, освещенная солнцем — вся золотая. И подпись: “Вот такую красоту мы увидели из окна сегодня утром. Осталось уточнить — это Казбек?”

     — Вы остановились где-то между границей и Тифлисом?

     — Да. Мы решили с друзьями отметить НГ в горах. Правда здесь — у их подножий — совсем нет снега. Собираемся в долину нарзанов (как раз туда мы должны были поехать с тобой позапрошлым летом, но двинулись в монастыри из-за непогоды в горах). А сейчас здесь очень ясно. Еще здесь есть древний храм и музей. Совсем рядом.

     — Классно.

     — Уточнили. Казбек.

     Фото. Я со своей новой книгой в шикарной кепке и желтом шарфе на фоне знаменитой горы. Подпись: “Папа, Казбек и книга на нашем балконе”.

     — Мне Па уже прислал в ТГ свои прикольные фотографии. Есть там и эта. Только гримаса у него чутка подкачала.

     — А снимала-то я! И не знала, что он так быстренько себя пропиарит!

     — Мака, с наступающим Новым годом! Желаю нам скорейшей встречи.

     — Спасибо, милый. С наступающим!! На него большие надежды. Пусть не подведет…

     — Только ты учти, что у нас тут перебои связи до пятого включительно продлятся. Может и на неделю затянуться эта свистопляска. Здесь все очень нестабильно. Как только будет возможность — выйду на связь… Главное, чтобы вы не переживали, если я вдруг дня три-четыре буду без сети.

     — Мы постараемся.

     Удивительно, но мы так и не узнали, как он его отметил. Слышали только, что в какой-то брошенной деревне. В хате, где уцелела печь. И даже баню удалось истопить…

     Не узнали мы, и с чем связаны перебои связи. Только несколько слов услышали, что ему и его группе пришлось выдвинуться на помощь другим.

     И уже намного позднее — в мае — что выдвигались они на броне. Попали под минометный обстрел. Мины стали ложиться очень близко. Группа сошла на землю и развернулась в цепь. Танк, в котором поле зрение экипажа сильно ограничено, сделал неловкий маневр и двинул прямо на него.

     Потом все только диву давались, как в этой дикой грязи, треске и грохоте под огнем он умудрился спрыгнуть в ров, частью засыпанный поваленными соснами, и укрыться там и от слепых гусениц, и от разрывов.

     А пятого января от него пришла sms.

     Фото. Странное сооружение, отдаленно подобное елке, сделанное из каких-то бурых как бы кренделей. И подпись: “Вот такая у нас еще праздничная штука. Я ее сделал из пряничного набора. Не оч. красиво получилось. Но для первого опыта — сойдет”.

     — Это — пряничная елка? Она прекрасна!

     — Да, это она.

     — А как ты ее скрепил?

     — Там шла в наборе сахарная пудра и по рецепту надо было всбить белок и с пудрой смешать. Я так и сделал.

     — Молодец. Только — вЗбить. Извини уж. [Смайлики.]

     — Ага.

     — А я вот такой праздничный кекс испекла с цукатами, орехами и шоколадной помадкой! Это — в ответ на твою пряничную елку. Прости, друг мой. Прости, пожалуйста. Мы же не знаем, что в этот момент вы сидите в избе с пробитой осколками рубероидной крышей, куда только что заново протянули электричество и затопили печурку.

     — Ммммм… Как вкусно. Тоже такой хочуууу.

     — Я тебе сто таких испеку! Как ты?

     — Я — нормально. Устал сегодня. И намерзся. Вот. Отпоился чаем с лимончиком. И ща греюсь под одеялом. [Смайлики. Много.] Буду уже баиньки. Доброй ночи.

     — Доброй ночи. Одевайся, пожалуйста, теплее.

     Только в начале лета мы увидим снимок того времени, где он и его друг в балаклаве стоят у каких-то кирпичных ворот в маскхалатах…

     А пока — на следующий день:

     — Вы уже в Тбилисо? Как там?

     — Привет. Здесь хорошо. Только снег постоянно. Вчера были в гостях у друзей. Сегодня хлопочем — Пака хочет книгу здесь презентовать в русском магазине “Аудитория”. А вы-то там как?

     — Норм. Ведем хозяйство в условиях заморозков. А так — все как обычно. День да ночь — сутки прочь. Возобновляю чтение “Молодой гвардии”.

     — Ну ничего себе! А есть что-нибудь кроме “Молодой гвардии”?

     — Есть “Овод” Войнич и Чернышевский — “Что делать”. Но они — в очереди.

     — Читать-то тепло?

     — В отапливаемой части дома — да. Но мы там и живем. Попроси кого-нибудь в Краснокаменной, если удобно, чтоб взяли мой экземпляр сборника про Курдистан — “Десять лет революции в Рожаве”. Для этого надо позвонить издателю, его зовут Семен, сказать, что ты — мама одного из составителей. Пусть возьмут и завезут бабуле, чтоб он у нее лежал — ждал лучших времен. Блин, некоторые люди уже по пятнадцать лет в вынужденной эмиграции. Должно же это кончиться когда-то.

     — Конечно, кончится. Мы завтра уезжаем к себе в Гонио на море.

     — “К себе в Гонио” — вы там прям на долгий срок? Прикольно!

     — На неизвестный… Там дешевле, чем в Тбилиси. И куда дешевле, чем в Бат-Яме.

     Мы отправлялись в приморскую деревню в пяти километрах от турецкой границы, где нас ждали старая крепость, друзья, Джек — добрейшей души далматин, тропический садик, горы, море и плюс двенадцать градусов тепла. И только очень приблизительно догадывались — где он, зачем он там и как там живет.

     — Хорошо. А ты откуда звонишь?

     — А я отсюда прямо сейчас уезжаю. Как куда-нибудь доеду, напишу-позвоню.

     Трезвонит мобильник. Он.

     Всё. Можно выдохнуть.

     До следующего вдоха.

 

[1] Начало повести опубликовано в журнале “Пятая волна”, №1(4), 2024.

[2] Хлопец (серб.-хорват.).

[3] Здрасьте, гости дорогие (серб.-хорват.).

[4] В дни великих битв за свободу Украины, в час славных побед, героизма, утрат — с огромным уважением к нашим защитникам и защитницам, с Украиною в сердце!

Киев — Гонио — Женева — Берн — Луштице — Бат-Ям, 2024 г.

Если вам понравилась эта публикация, пожертвуйте на журнал
bottom of page