“Муму” Тургенева и Трифонова
Недавно прочел “Голубиную гибель” Юрия Трифонова. Разумеется, бросилось в глаза, наверняка не мне первому, вызывающее сходство этого рассказа с тургеневским “Муму”.
“Муму” в общих чертах все помнят со школы; вот краткое содержание “Голубиной гибели”.
Самое начало 1950-х, серый, одинокий и размеренный быт супругов пенсионного возраста. Внезапно на карниз их комнаты в коммунальной квартире повадился прилетать сизарь. Понемногу супруги привыкли к нему, стали подкармливать, а муж, стесняясь собственной заботы (“так, скуки ради, чтоб руки занять”), сколотил домик, и голубь обзавелся семьей. Пустячная бытовая вольность четы пенсионеров не понравилась соседке по дому, она подключила отставника-общественника, загнанный в угол герой рассказа убивает голубей, спокойствие восстановлено, жизнь вошла в привычную колею.
Сходство двух историй налицо. У обоих авторов первопричина избавления от живности — блажь вздорных женщин, и там и там питомцев убивают не сразу — расправе предшествуют неудачные попытки покончить дело по-хорошему, и тема рассказов одна и та же: рабство.
И все-таки на удивление похожие рассказы Тургенева и Трифонова очень разные.
При внешнем подобии сюжетов пафос двух повествований прямо противоположный. Герасим, глухонемой богатырского сложения, выходит из испытания несломленным, отдает, так сказать, кесарю кесарево, после чего самовольно возвращается в родную деревню к некогда прерванному крестьянскому труду, заставляя барыню смириться со своей решимостью: в трагедийном итоге его взяла.
Самуил Лурье видел в знаменитой книге Тургенева большой исторический смысл: “Крепостное право морально устарело в момент: как только тираж “Записок охотника” был развезен по книжным магазинам. Понимать его как норму жизни сделалось неприлично. <…> Через девять лет пришлось вообще отменить…”
Спустя век с небольшим герой Трифонова в похожей ситуации, в отличие от тургеневского раба, морально раздавлен, и отныне всё, на что он способен, с утра до вечера забивать козла во дворе, а в ненастье — заниматься дома бессмыслицей: плетением маленьких корзинок из цветного провода.
“Муму” побуждает к сопротивлению, от “Голубиной гибели” опускаются руки, рассказ знаменует полную победу общества над человеком. Из сегодняшнего дня глядя, не исключено, что и окончательную.
Может быть, к этому Трифонов и клонил, когда сочинял свою вариацию на хрестоматийную тему.
22 сентября 2023 г.
Путаница
Несколько лет назад я наткнулся в сети на совершенно пленительную песню, которая лишний раз утвердила меня в правоте моей старинной привязанности к Грузии — “Тчрэл багдадзе гавшли супрас…” [1]. Не зная грузинского, я решил, что это народная песня отвлеченно-возвышенного содержания, коль скоро ее исполняет боржомский церковный хор. И раз, и два с неизменным успехом я вывешивал ее у себя в ФБ.
Теперь я живу в Грузии и на старости лет довольно безуспешно учу грузинский. Вот мне и пришло в голову зазубрить полюбившуюся песню и напевать, раз уж она мне так нравится. Мои здешние добрые знакомые сделали по моей просьбе подстрочный перевод, а заодно объяснили, что она не народная, как я полагал, а авторская: слова Петра Грузинского (1920–1984), музыка Резо Лагидзе (1921–1981).
Выучить я ее не выучил, пока, во всяком случае, а перевести перевел, хотя мой тбилисский приятель и знаток литературы с недоумением заметил, что такие песни называются “ქალაქური” (городские) и переводить их не принято. Вот она в оригинале и в подстрочном переводе на русский:
ჭრელ ბაღდადზე გავშლი სუფრას
ზედ დაგიდგამ დოქით ღვინოს
ეგებ შეთვრე შავთვალებავ
უნებლიედ მაკოცნინო
მე ალალი შრომით ვცოცხლობ
რა სჯობია ჩემს მოტანილს
მტკვრის ცოცხალ თევზს მოგიზიდავ
ორთაჭალის ქორფა მწვანილს
მტკვრის ცოცხალ თევზს მოგიზიდავ
ორთაჭალის ქორფა მწვანილს
მთელ ჩემს ამქარს ჩამოვრეკავ
რომ დალოცოს ჩემი ერი
ალალ სიტყვას რა სჯობია
მე არა მწამს ეფრემვერდის
ჭრელ ბაღდადზე გავშლი სუფრას
ზედ დაგიდგამ დოქით ღვინოს
ეგებ შეთვრე შავთვალებავ
ქორწილამდე მაკოცნინო
ეგებ შეთვრე შავთვალებავ
უნებლიედ მაკოცნინო
на пестром платке накрою стол
поставлю на нем кувшин с вином
может напьешься черноглазая
и позволишь (невольно) поцеловать себя
я живу честным трудом
что лучше моего приношения?
принесу живую рыбу из Куры / Мтквари
свежую зелень Ортачала
пригоню всех своих собратьев-ремесленников
чтоб благословили мой народ
что лучше чистого слова?
я не верю Эфремверди
на пестром платке накрою стол
поставлю на нем кувшин с вином
может напьешься черноглазая
и позволишь поцеловать себя до свадьбы
может напьешься черноглазая
и позволишь (невольно) поцеловать себя
Но за то, что я обознался, приняв современную песню за фольклор, я был вознагражден целой историей.
Год назад мой товарищ, литературовед Олег Лекманов, живший тогда в Мцхете, устроил мне экскурсию и, разумеется, завел в главный кафедральный патриарший храм Светицховели, где, среди прочего, показал могильную плиту, под которой покоится прах Петра Грузинского, последнего отпрыска династии Багратиони, поэта и автора гимна Тбилиси — знаменитого “Тбилисо” (музыка тоже Резо Лагидзе) и заразительной песенки из к/ф “Мимино” “Чито-гврито” (музыка Гии Канчели).
Мало этого, в “Википедии” сказано, что ему же принадлежит душераздирающая “Доля воровская”. Песня написана на биографическом, так сказать, материале: в 1947 году несколько студентов Тбилисского университета были арестованы за выпуск рукописного литературного альманаха с неосторожным названием “Анатемас” (“Анафема”). Пятеро участников издания получили сроки, Петр Грузинский с формулировкой “считая себя первым и единственным наследником последнего царя Грузии, мечтал о восстановлении в ней монархического строя”. Через год тюремное заключение было ему заменено психиатрической больницей.
А мне “Доля воровская” известна в исполнении моего друга Алексея Магарика, обучившегося ей в середине 1980-х в Ортачальской тюрьме. Вот ведь, как все нечаянно сходится!
Наверняка Петр Грузинский был артистической натурой, вроде Александра Галича, недаром оба они в молодости начинали с театра (Галич в студии Арбузова, а Петр Грузинский в студенческие годы ставил в Тбилисском университете “Маленькие трагедии” и “Демона” по Лермонтову). Такому складу дарования хорошо удаются перевоплощения всякого рода, например, — в анонимный жанр народной песни, взять “Ошибку” Галича (“Мы похоронены где-то под Нарвой…”) или восхитивший меня городской романс Петра Грузинского.
Вот мой перевод, я проверил — он попадает в лад музыке. Я им не очень доволен: мне кажется, что у меня получилась более авторская лирика, чем требуется; это, в данном случае, недостаток.
Расстелю я шаль цветную
под кувшином мукузани.
Вдруг в подпитье поцелую
гостью с черными глазами.
Я тружусь, чем свет вставая,
чтобы пир мой украшала
рыба из Куры живая
с зеленью из Ортачала,
рыба из Куры живая
с зеленью из Ортачала.
Всю артель в застолье встречу.
Будем родине во славу
говорить простые речи
и не мудрствовать лукаво
Расстелю я шаль цветную
под кувшином мукузани.
Вдруг до свадьбы поцелую
гостью с черными глазами,
вдруг в подпитье поцелую
гостью с черными глазами.
Но пусть будет. В качестве “вещественного доказательства невещественных отношений” — моей сердечной привязанности к стране, в которой теперь живу.
დიდი მადლობა!
Кстати, сегодня, 13 августа — годовщина смерти Петра Грузинского, еще одно совпадение.
13 августа 2023 г.
Памяти знакомого
Пришло ежесуточное фб-оповещение о нынешних днях рождения, и я было собрался поздравлять Виктора Оганесовича Таргульяна, но, движимый нехорошим предчувствием, полез для верности в Википедию. Так и есть: “Виктор Оганесович Таргульян (10 августа 1934, Москва, СССР — 1 апреля 2023, США) — советский и российский учёный-почвовед и географ почв”.
Он был большим ученым, на правах светила примкнувшим к экспедиции по Северному Кавказу и Закавказью, куда я нанялся рабочим в самом начале 1980-х.
Его мощному обаянию никто не сопротивлялся — коллеги знали и любили его давно, так что новостью этот личный магнетизм был лишь для меня. Уже через несколько дней его пребывания в отряде не верилось, что мы жили, работали, переезжали с места на место без него. Вся экспедиция, человек десять, учитывала присутствие Виктора Таргульяна, как подсолнухи имеют в виду солнце, — и эта зависимость была не в тягость.
Таким мне и виделся идеальный шестидесятник!
Неистовый в работе. Это совсем не просто вырыть на августовской аджарской жаре разрез (прямоугольную яму) глубиной 2–2,5 м. Но вот разрез готов, боковая отвесная стенка — загляденье: яркая чересполосица красного, черного, желтого и голубого слоев почвы. Таргульян присаживается на корточки, разглядывает эту красоту взглядом ястреба и говорит: “Ничего не могу доказать, но что-то мне не нравится — надо копать в другом месте”.
Смелый. Он собрался идти из нашего лагеря на почту в хулиганистый поселок, кто-то вызвался сопроводить его, он отказался: “Ну, по морде я и сам могу дать”. А ростом был с Чарли Чаплина.
Какие-то его интонации помню уже десятилетия. Спьяну я потратил чужие деньги и брал у начальника партии весь свой заработок авансом, чтобы рассчитаться с долгом. В камералку, насвистывая “Караван” Дюка Эллингтона, заглянул Виктор Оганесович. Смерив быстрым взглядом веер купюр поверх финансовой ведомости, он оборвал художественный свист и осведомился: “У нас в отряде кто-то покупает драгоценности?”
Что еще… В кабину ГАЗ-66 третьим на бегу сел Таргульян, мимоходом заскочивший на почту за письмом от жены. Он тотчас вскрыл конверт, через его плечо я нечаянно прочел первую фразу — “Мой дорогой!” — и ощутил автоматическую зависть.
В 1990-е годы мы оказались соседями: он всю жизнь прожил на Тверской, а мы переехали в Воротниковский переулок. Несколько раз случайно встретились на улице, раз-другой заходили друг к другу на кофе. Виктор Оганесович интересовался новостями литературы. Я дал ему Сашу Соколова. Он вернул со словами, что на его вкус избыточно — то ли дело “Москва—Петушки”.
Приближался какой-то его юбилей, скорей всего, семидесятилетие. Я спросил, что ему подарить. Он захотел (потрясающая бестактность!) книжку стихов Тимура Кибирова. Я его просьбу скрепя сердце выполнил, даже перевыполнил — Тимур книжку юбиляру надписал.
Как-то он попросил взять его на собрание Конгресса интеллигенции. “Может, — сказал, — смогу быть полезным”.
Светлая память!
10 августа 2023 г.
Дорога № 1
Будь я американским писателем в возрасте, я бы обязательно написал книжку “Дорога № 1 и другие истории”. Тем, кто не в курсе дела, объясню, что Дорога № 1 (California State Route 1) — знаменитое очень живописное калифорнийское шоссе, проложенное по тихоокеанскому побережью.
Название книжки красивое и подчеркнуто простое, верно? — “Как название — ничего”, — воспользуюсь речевым оборотом бабушки Льва Рубинштейна.
Нет, я не сетую на свою участь, что-де сочиняю не по-английски, а по-русски: на русском языке тоже написано немало хороших и даже очень хороших стихов и прозы. Не жалуюсь я и на то, что мне недодали красот природы. Уж мне-то, повидавшему Памир, Чукотку, озиравшему с отвесной куэсты Мангышлака бирюзовый простор Каспийского моря, грех жаловаться! Кстати, и знаменитую “Дорогу № 1” я тоже видел — пусть наспех и с третьей, как в сказке или в анекдоте, попытки, но видел. Дело было так.
Много лет назад переводчик моих стихов американец Ф. арендовал машину, и мы пустились в гастроль по Новой Англии и Среднему Западу. При езде на автомобиле видишь, конечно, больше, чем когда тебя передают из рук в руки, встречая в аэропортах городов, где намечены выступления.
Помню, мы проголодались, но мне надоело обычное американское дорожное меню: гамбургеры такие, гамбургеры сякие, картошка-фри, кетчуп, кола и т. п. Захотелось чего-то более домашнего, что ли, — супа, котлет с пюре, — смахивающего на отечественный общепит с его первым, вторым и компотом из сухофруктов на третье.
Покладистый Ф. свернул на местную дорогу и вскоре мы въехали в городок, где, покружив с четверть часа, обнаружили именно то, по чему я соскучился, но удача оказалась с подвохом. Это была столовка столовкой, точь-в-точь как в российском захолустье, но она для вящего сходства была закрыта на какой-то ихний американский учет. Узнавание усугубляли различимые сквозь полутемные окна подробности — стулья, водруженные на столы вверх ногами. Получалось, что нам следует смириться, вернуться и довольствоваться фастфудом на хайвее, но мы, вот беда, заблудились. Надо было не умничать, а слушаться Пушкина, не раз повторявшего за Шатобрианом, что счастье на проторенных путях.
К слову сказать, на могиле Шатобриана я тоже отметился. Я торопился, чтобы прилив Ла-Манша не отрезал нас от места упокоения французского романтика, а Лена на ходу причитала сзади: “Далась тебе эта могила, у нас еще детям ничего не куплено!”
На могиле Пушкина я, конечно, бывал и не раз и, вполне вероятно, бормотал:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
Правда, мне давно уже кажется, что первые два слова пятой строфы в этом прекрасном стихотворении написаны Ленским:
День каждый, каждую годину
Привык я думой провождать,
Грядущей смерти годовщину
Меж их стараясь угадать.
Легкомыслие — великий дар неба, без него мы бы с утра до ночи с содроганием оплакивали свою ужасную долю, поэтому вряд ли жизнелюбивый автор среди литературных и житейских забот и волнений “каждый день” сопровождал скорбным гаданием.
Но вернусь в США, в городок, из которого мы никак не могли выбраться на трассу. Отчаявшись, мы с Ф. вошли в пункт проката видеокассет узнать у местных дорогу. Два-три посетителя бродили вдоль стеллажей, неспешно выбирая фильм по вкусу, за прилавком стоял — это тотчас бросалось в глаза — психически нездоровый человек. Ф. спросил его, как попасть на хайвей, тот в ответ скривился и произнес нечто, на мой слух, нечленораздельное. Я вышел на деревянное крыльцо, Ф. за мной.
— Я не понял, что он сказал, — признался я.
— Я тоже, — отозвался Ф.
И тут я “поплыл”. Я прежде читал что-то и слышал о политкорректности, но впервые столкнулся с ней вживе. Потом я привык и в Америке, и в Европе к проявлениям общепринятой заботы о людях с изъянами, но тогда мне, еще за неделю до перелета через океан толкавшему коляску с пожилой незнакомкой по Тверской без единого пандуса, прозаическое само собой разумеющееся участие к посторонней неполноценности было новостью.
Знакомые, по каким-то причинам не прижившиеся в Америке, рассказывали про нее всякие страсти. На что мой товарищ, русский американец со стажем, сказал мне с глазу на глаз, что они даже не представляют себе, насколько она плоха и насколько хороша.
Понятное дело, ничего особенно плохого, кроме убогих окраин, я, турист-верхогляд, не заметил, но убожеством выходца из России не удивишь. А вот непривычно хорошее запомнил.
Поколесив вволю по атлантическому побережью, мы с Ф. перелетели на тихоокеанское, и в Лос-Анджелесе, видимо, от низкопоклонства перед Западом я уже к вечеру нажрался, как свинья, точней не скажешь. На другой день нам следовало очутиться в Сан-Франциско, так что чуть свет в аэропорту я был в совершенно разобранном состоянии, и только отмахивался и вновь задремывал, когда Ф. и раз, и два, и три подходил ко мне, сообщая с виноватым видом, что нас снова не посадили на рейс, потому что пустили вне очереди беременных, увечных, многодетных и т. п. И улетели мы лишь через восемь часов: боком нам вышла умилившая меня совсем недавно американская доброта.
Когда по возвращении из Америки я делился впечатлениями с Петром Вайлем и живописал ему восьмичасовое похмелье в аэропорту, ехидный мой товарищ подлил масла в огонь: “Жаль, перегон Лос-Анджелес — Сан-Франциско самая красивая дорога в мире, и на автомобиле как раз восемь часов езды”.
Ну, насчет “самой красивой” мой покойный друг загнул: самых красивых ландшафтов, как и самых великих поэтов в природе не существует; впрочем, Петр вообще был падок на превосходные степени, шла ли речь о городах, писателях, женской красоте или яствах.
Но я эту его досадную реплику запомнил.
Спустя несколько лет я снова очутился в Лос-Анджелесе и снова с прицелом на Сан-Франциско. На этот раз я принял к сведению слова Пушкина, что “глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют…” Поэтому я был осмотрителен, трезв, как стеклышко, деловит и попросил хозяев взять мне билет на автобус, чтобы наконец воочию увидеть Дорогу № 1.
В зябких утренних потемках я забрался на переднее сиденье второго этажа междугороднего автобуса Megabus, откуда от меня не ускользнул бы ни один изгиб легендарного шоссе, усилием воли отогнал остатки сна и обратился в зрение. Час за часом я нельзя прилежней встречал и провожал взглядом Макдональдсы, бензозаправочные станции, павильоны KFS с мужичком на вывеске, похожим на всесоюзного старосту Калинина, и проч., но вожделенная океанская синева не промелькнула ни разу, даже на мгновение. Оказалось, что я угодил на усовершенствованный маршрут, и автобус, будь он неладен, не повторял береговую линию, как это делала Дорога № 1, а мчал напрямик по комфортабельному хайвею, последнему слову дорожного строительства.
Я приуныл не на шутку, мне почудилось, что я различаю почерк рока. Но приятель шапочных знакомых вошел в мое положение и с утра пораньше повез на своей машине обратно в Лос-Анджелес.
Ну, красота, спору нет. “Как Дорога № 1 — ничего!”
А мой благодетель восемь часов кряду говорил, говорил, говорил и даже для пущего эмигрантского шика произносил “Америца” вместо “Америка”… Но, как заметил в сходной ситуации Р. Л. Стивенсон, если дареному коню заглядывать в зубы, с него недолго и сверзиться. А Пушкин добавил: “…я не хочу, чтобы могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма”. Да я и без авторитетных нотаций признателен нежданному доброхоту.
Спасибо и тебе, прекрасная Дорога № 1, петляй вволю по-над Тихим океаном до скончания времен!
Так что, господа хорошие, гештальт, как говорится, закрыт.
4 июня 2024 г.
Гайдн и другие
Памяти друга
Смерть близкого человека нередко обостряет память, в числе прочего и потому, что из строя выбывает один из ее гарантов. После трагедии 8-го января [2] я беспорядочно вспоминал то одно, то другое, и получилось вот такое попурри из воспоминаний о двух-трех австрийских поездках нашей поэтической компании. Путешествий по обе стороны от границ России было несколько, но именно об австрийских вояжах я вспоминаю с особым теплом. Наверняка здесь много путаницы и отсебятины, но, надеюсь, что пусть не буква, но дух памяти переданы добросовестно.
Время поездок в Австрию совпало с пиком моего увлечения музыкой XVIII века, а наш вожатый Эрих Кляйн обмолвился, что немного в сторону от пути следования — город Айзенштадт, где похоронен Йозеф Гайдн, и мне приспичило навестить его могилу. Лев Рубинштейн, сознательно и демонстративно на дух не выносивший, по его выражению, “конвенциональной красоты”: руин, музеев, достопримечательностей — всякой экскурсионной обязаловки, не давал мне спуску за этот культурный позыв, и с его легкой руки вся гоп-компания веселилась до упада, “узнавая” заветную могилу в придорожной забегаловке, в бензозаправке и проч. “Вынь ему, видишь ли, да положь могилу Гайдна — не она ли, кстати, промелькнула справа по борту? Ну, не переживай, может какая другая подвернется”. В таком ключе.
Эрих Кляйн — наш старинный товарищ, кажется, философ по образованию, человек умный, эрудированный, с хорошим язвительным юмором и с серьезным и сочувственным интересом к России и ее культуре. И сообща, и порознь мы обязаны ему содержательным общением и прекрасными странствиями.
Мы всемером сидели в открытом кафе на самом берегу Дуная в окрестностях Линца. Соседние столики с шумом заняла большая компания туристического вида. Пришельцы перекликались, делали заказы, раздавались взрывы хохота.
— Чему они так заразительно смеются?
— Это немцы-экскурсанты, они рассказывают анекдоты про австрийцев, — сказал Эрих с улыбкой. — Какие мы жадные тугодумы.
А держали мы в тот день путь в Маутхаузен, мемориал в горах на месте концлагеря.
Я немало поездил, бывал и вблизи пустынных советских лагерей: жил летний сезон неподалеку от заброшенных урановых рудников на Чукотке, мельком видел Колыму. Но инфернальное величие Севера не так вопиюще противоречит изуверству и гибели, как ярко-синее небо и зеленые холмы Верхней Австрии! И в придачу в четверти часа езды — садовые гномы возле увитых плющом домов под черепичной кровлей!
Среди серых каменных строений фабрики смерти — жилых корпусов и “душевых”, знакомых по книгам и кинохроникам, возведены монументы разным категориям смертников. Больше прочих запал мне в душу памятник умерщвленным в Маутхаузене цыганам. Это просто-напросто стеклянный балкон над бездной — своего рода аттракцион, передающий тебе на мгновение, когда ты ступил на прозрачный пол, кроху того животного ужаса, в котором жили и умирали здешние обитатели.
В часы разъездов и бодрствования в поэтической труппе царили приязнь и безмятежная дружба. Но ближе к ночи и новому ночлегу просыпалась ревность: кому какой номер достанется. Вероятно, средства не позволяли Эриху обеспечить каждого отдельным номером, и все решал случай. Особенно нервничал невольник общительности Рубинштейн. И то. Быть душой общества — нелегкий ежедневный труд, без выходных и с ненормированным рабочим днем. После такой работы жизненно необходимо как есть в одежде полежать у себя в номере минут пятнадцать навзничь, расслабив лицевую мускулатуру, с закрытыми глазами и в полной тишине. И только потом — приняться за все остальное: раздевание, умывание, таблетки, отход ко сну.
Но на этот раз повезло мне.
С нехорошим ликованием я оставил друзей в буфете выпивать и говорить разговоры, а сам, торжествуя, отпер отдельный номер, осмотрелся, подавил понятный командировочный вздох при виде двуспальной кровати и стал методично раскладывать вещи и туалетные принадлежности, когда раздался тихий стук в дверь. Это был Эрих. Пряча глаза, он пробормотал, что произошло недоразумение, и мне предстоит делить номер с Геннадием Николаевичем Айги.
По счастью, двуспальная кровать состояла из двух сдвинутых вплотную односпальных, одну из которых я, сшибая в бешенстве электророзетки со стен, гонял по всему номеру в поисках максимального удаления от второго ложа.
Если бы я не бушевал в номере, а остался с друзьями в буфете, вполне возможно, я бы сделался в очередной раз свидетелем знакомой сцены. В кафе, в холле парикмахерской или в помещении вокзала в ожидании поезда Лёва вдруг обрывал нить разговора, вперял взгляд во что-то вне поля зрения собеседника, и тотчас порывисто устремлялся в направлении собственного взгляда. Все ясно: косо висит картина или эстамп. Под опасливо недоуменными взорами присутствующих Рубинштейн вставал на цыпочки и тщательно выправлял крен. Так что чувство тревоги из-за расположенных не по центру люстры в камере, букета на столе и плахи на площади в “Приглашении на казнь” — не выдумка автора.
Часа в три ночи появился Геннадий Николаевич. Заметив, что я не сплю, а прикидываюсь, он извлек из портфеля и поставил в свет ночника три бутылки вина и сказал своим высоким голосом: “Смотри, Сережка, как нас угостили!”
А с утра, не поминая ночных досад, мы изо дня в день в течение недели концертировали и читали стихи перед разношерстной публикой.
Например, однажды для богатырей городской пожарной команды. Мне хочется думать, что они внимали нам, не сняв с голов сияющих шлемов с высоким гребнем.
А на чтении в другом городке в дверях актового зала образовалась давка. Из этой маленькой толпы на приезжих лириков были устремлены даже слишком заинтересованные взгляды. Повышенное внимание разъяснилось на скромном фуршете по окончании поэтического вечера: нас в упор разглядывали пятидесятилетние внебрачные дети поруганных солдатами-победителями в 1945 году местных женщин. Безотцовщина, пришедшая поглазеть на соплеменников страшных казаков, чья кровь уже полвека кружит по их жилам, — на Айзенберга, Гуголева, Кибирова, Рубинштейна, Гандлевского и примкнувшего к ним Айги.
Солнечным утром перед гостиницей, выходящей на маленькую мощеную площадь старинного городка, слонялись пять русских литераторов и их австрийский товарищ. Михаил Айзенберг не в первый раз выразительно посмотрел на часы, Айги улыбался, Эрих что-то на весу записывал в блокнот, остальные на износ зубоскалили.
Кого ждет весь класс? — Рубинштейна!
Вот, наконец, после душа и сытного завтрака Лева вышел на крыльцо гостиницы и рявкнул:
— Ну, коллеги!
Мне послышалось “На колени!”, и я покорно повалился Рубинштейну в ноги.
Ох, мои дорогие, какой же это был чудесный балаган!
Эссеистика и лирика в родстве, и авторам нравится, чтобы в конце опуса аукнулось его начало. Вот и я, обнажая прием, как объяснил чтимый Левой Шкловский, начал с Гайдна — Гайдном и закончу, вернее Гайдном в обработке Рубинштейна:
“Я понял, что я, что все мы волей объективных, то есть возрастных обстоятельств сидим в оркестровой яме в составе оркестра. Сидим каждый со своим инструментом, со своим пюпитром, со своими нотами. И мы играем.
И я понял, что мы играем какую-то вещь, по некоторым внешним признакам похожую на одну хорошо всем известную Гайдновскую симфонию. И что мы все, как и в той самой симфонии, постепенно, по одному, задуваем каждый свою нещадно коптящую свечку и покидаем сцену по молчаливому, но хорошо понятному знаку кого-то, кто незаметно для постороннего глаза выглядывает из-за кулисы.
И я понял, что об очередности думать не надо — это не наша с вами забота. Это та очередь, которую устанавливаем не мы.
И я понял, что пока мы все еще тут, на этой сцене, каждый из нас, сколько бы нас ни оставалось, должен продолжать исполнять свою партию — по возможности честно, усердно и вдохновенно.
И я понял, что, если у нас получится играть с таким чувством, как будто музыка никогда не закончится, она и не закончится”.
22 января 2024 г.
У нас в ЦДЛ
Очень давно и уже не помню при каких обстоятельствах со мной познакомился молодой американец: жгучий брюнет баскетбольного роста, косая сажень в плечах. Он через пень-колоду изъяснялся по-русски, но интересовался русской литературой и как-то сказал, что в России ему нравятся три поэта: Дмитрий Пригов, Николай Тряпкин и я. Впечатляющий, скажем прямо, разброс вкусов.
Когда ты, мягко говоря, не молод, тебе практически по любому поводу есть, что вспомнить, потому что твой жизненный опыт переливается через край, как теплая газировка. Взять хоть трех названных сейчас людей.
Красавец-американец решил по прочтении моих стихов, что Дымшиц — это маленький дым, а Юрьев день — праздник в честь Юрия Гагарина. С Приговым мы состояли время от времени в приятельских отношениях и даже, по моей просьбе, он был свидетелем у меня на бракосочетании. А из-за Николая Тряпкина меня однажды не пустили в метро.
Рассказываю.
В ЦДЛ с его двумя, кажется, буфетами и роскошным рестораном войти законным образом можно было только по членским билетам Союза писателей, за этим следил вахтер в дверях. Поэтому, если кривая заносила в писательский клуб: посещение чьей-либо студии, поэтический вечер официального поэта и т. п., то по окончании мероприятия не худо было выскользнуть из рядов пришлой публики, направляющейся в гардероб и на выход, перелистнуть на книжном лотке для отвода глаз книжку-другую и с подчеркнуто невозмутимым видом затесаться в буфет, где и оставить вдвоем с приятелем или в компании свой заветный трояк или пятерку.
Зачем, спрашивается, именно в ЦДЛ? Ну, по совокупности причин. Когда ты молодой и живешь под родительским кровом, хочется хоть изредка выпить по-людски, а не в песочнице или в непогоду — в случайном подъезде, где всякое говно обещает вызвать милицию, а случается, что и вызывает.
А когда ты не просто молод, но в придачу снедаем жаждой литературной славы, тебе охота хоть краем глаза посмотреть на настоящих знаменитостей, а где им еще быть, как не в Доме литераторов!?
Кстати, особых знаменитостей что-то не припоминаю, или я просто не знал их в лицо. Уже после тридцати я стал свидетелем потасовки с участием Евтушенко, но об этом расскажу в другой заметке; пока же речь идет о юности. Зато в Доме литераторов я видел вблизи Олега Янковского, которому на днях исполнилось бы восемьдесят, и что-то впервые заподозрил по поводу этой поразительной профессии. Он замер при входе в буфет, но присутствующие не проявили интереса к его появлению. Янковский замешкался на мгновение и вошел снова — ноль внимания. Тогда он влетел вприпрыжку, ущипнул и отправил в рот виноградину из вазы на ближайшем столике, на него обернулись, и он, удовлетворенный, прошествовал в ресторан.
Ну, и, наконец, еще одна ощутимая причина задержаться в ведомственном буфете: дефицит. Пиво, за которым снаружи, если его по счастью “выбросили”, мигом вырастал хвост минут на сорок, и покупатели переминались с ноги на ногу, напряженно ожидая возгласа продавщицы: “Касса, за пиво не пробиваем!”, а тут его — море и практически без очереди. Правда, и здесь какой-то жлоб в замше подходит к прилавку с противоположный стороны и говорит буфетчице нараспев: “Зина, солнце мое, мне как обычно…”
Хоть убей не помню, каким ветром занесло нас с Сашей Сопровским в ресторан Дома литераторов, может быть, мы вышли с какого-нибудь литературного сборища в Дубовой ложе, знать не зная, что два-три года назад именно там по-свойски расправились с Галичем. Словом, мы растерянно, но упорно бродили по переполненному ресторану, потому что нам чудом хватало на салат “Столичный” и водку. Все места были заняты, и, по советскому обыкновению, мы спросили разрешения сесть за столик, за которым сидел ветхий старец лет пятидесяти или ста пятидесяти с большими оттопыренными ушами. Он кивнул. Вскоре водка развязала языки, и мы узнали, что наш визави — Николай Тряпкин, поэт. Я услышал это имя впервые, и моя недобрая, но сентиментальная душа съежилась: такой старый, с такими ушами, с такой фамилией! Тоска зеленая, зачем мы не нажрались до поросячьего визга, как всегда, в подворотне!?
Но мой эрудированный товарищ решительно встал и, расплескивая от полноты чувств водку, прогремел на весь ресторан:
А над миром сияли Полуночные горы
В полуночном венце.
Это было в Начале, у истоков Гоморры,
Это будет в Конце.
И наш сдержанный собеседник преобразился, и было от чего: ему, кулацкому отпрыску и поэту-почвеннику, с воодушевлением читал наизусть его же стихи столичный еврейский юноша моложе автора почти на 35 лет!
Понятное дело, после произошедшего Николай Иванович угостил нас на славу, официант сбился с ног, а меня не впустили в вестибюль станции метро “Проспект Маркса”: то ли у меня не получалось вписаться в турникет, то ли я пел, то ли скандировал это сильное четверостишие — уже не помню. Но я не полез на рожон, а тихо-мирно прошелся по морозцу до станции “Дзержинской” и благополучно проник в метрополитен, причем с первого раза. И через четверть часа был уже дома, поскольку жил в Сокольниках — пять остановок по прямой.
26 февраля 2024 г.
Воспитание чувств
Хорошо сказала Белла Ахмадулина:
Любовью жегся и любви учил
вид полночи. Я заново дивилась
неистовству, с которым на мужчин
и женщин человечество делилось.
Любовное неистовство овладело мной впервые в четыре года (ничего из ряда вон, известное возрастное явление). Я имею в виду мою горькую страсть к Симоне Синьоре [3], не буду повторяться.
А впервые воспел я морок любви лет в десять. Отец соседки по парте, Люси В., был военным, и его перевели служить в другой город. Жена и дочь последовали за ним, сердце мое было разбито, я взялся за перо.
Поэма (печатается в сокращении)
I
О, до сих пор главу мою
Теснят о ней воспоминанья.
Я вспоминаю тонкий стан
И ручки нежной пожиманье.
Когда она, как птичка щебеча,
Со мною на одной скамье сидела,
И все в моей душе так пело,
Как будто уж пришла весна.
Но вот промчался слабый миг
Большого для меня блаженства.
Она уехала надолго, навсегда
И с нею дерзкий мой соперник!
II
………………………
……………………
………………………
……………………
……………………
…………………
III
О, о с каким бы стервененьем
Воткнул ему б я шпагу в грудь!
О, о с каким бы наслажденьем
Увидел б я в его глазах
Полну предсмертной муки муть.
О, нет, не надо, дорогая,
Неужто не любила ты меня
И не сбираешься любить
И хочешь ты меня убить
За мой поступок дерзновенный.
О, боже, брежу я:
Ведь самозванца не убил,
Любви твоей не заслужил.
IV
(Прошло 20 лет)
…Стареть я стал,
И не увидел я ни разу лица ее.
Да и она, наверное, не та,
Что девочкой пленяла мои взоры.
С соперником моим
Я продолжаю всё раздоры.
Мы дрались с ним уж 20 раз
И светских мы чужды проказ.
И только в бое охмелев,
Находим с ним мы вдохновенье
На эти краткие мгновенья.
V
Я как-то раз по городу бродил,
От скуки и тоски стараясь убежать.
О ней, о избранной моей,
Старался я не вспоминать.
Главу мою венчала седина.
“Здорово, старина!” —
Сказал мне парень проходящий
И прикурить спросил.
Иду я дальше, вдруг зашел
В какой-то мне знакомый двор,
И там вели старухи спор.
“Нет!!!
Там её похоронили,
Вон три букета на могиле…”
И слыша эту болтовню,
Я понял — вот, мой час настал,
Она погибла, я ж не знал
И от тоски к ней погибал.
Мгновение и дрожь в ногах —
И я безжизненный упал!
Сейчас, пока я правил орфографию детского опуса, мне пришло в голову украсить его онегинскими интригующими строфами отточий, хотя, судя по некоторым стилистическим выкрутасам, малец был немного знаком с русской классической поэзией.
Лет через сорок после создания этой поэмы я написал роман о любви — “НРЗБ”, ну, написал и написал. Но задним числом я обнаружил, что в общих чертах коллизия этой прозы (герой переживает любимую женщину, в придачу узнает о ее смерти из постороннего случайного разговора, пожизненный счастливый соперник, поединок) совпадает с моей же детской графоманией! Вот тебе и свобода! Граммофонная игла, скользящая по бороздке, извлекая звук, тоже вольна вообразить себя свободной, но мы-то знаем цену ее самодеятельности и самостоятельности!
“Назад, назад!” — как окликал себя покойный друг, чувствуя, что разговор становится чрезмерным. Дальше сияют головокружительные ледяные вершины метафизики, прочь отсюда вниз, причем — в телесный!
В раннем отрочестве я опасался, что, если все-таки дойдет до дела, я не попаду в женщину, потому что у меня торчал вертикально вверх, а женский вход, по моим расчетам, находился в плоскости пупка, только ниже — в треугольнике волос. Но на склоне лет не без гордости свидетельствую: те несколько раз, что женщины уступали моим мольбам, прицельному красноречию или железной логике, я все же достигал желаемого.
А теперь — снова возьму чуть выше.
Три яруса великого чувства: страсть, любовь, жалость. Границы любви размыты — она уже не страсть, еще не жалость. С возрастом я, разумеется, превозношу жалость как наиболее гуманный вид приязни. Материалистическое объяснение такой возрастной метаморфозы напрашивается само: жестокий гон молодости далеко позади, уровень тестостерона (будь, по-вашему, по-базаровски) падает и уже не шибает в голову, Акела сплошь и рядом промахивается и просит у жизни пардона: пожалей-де.
Страсти сеют разрушение, их красоту Лермонтов, знавший в предмете толк, назвал безобразной.
Любил и я в былые годы,
В невинности души моей,
И бури шумные природы,
И бури тайные страстей.
Но красоты их безобразной
Я скоро таинство постиг,
И мне наскучил их несвязный
И оглушающий язык…
Трудно сказать, знаком ли я именно с этой стихией — здесь у каждого личный предел. Если что похожее и вспоминается, то нервотрепка, беготня по городу и свои же собственные задумчивые взгляды в лестничный пролет.
Судя по всему, я легко отделался, а вот одного моего товарища страсть опалила и даже сгубила, причем в прямом смысле слова.
Он был буйного нрава. Дядя Ерошка из “Казаков” мог бы сказать о нем с одобрением: “Вор, пьяница, охотник”. И в придачу — умница и книгочей. Помню, на вопрос, что он читает, приятель мой с наглой улыбкой ответил: “Да уж как-нибудь не вашего брата-стихоплета, а Якова Бёме”. Талантливый экономист, он содержал семью — жену и сына-школьника — в достатке. Весел был чрезвычайно, о лучшем собутыльнике я и мечтать не мог. Он, случалось, гулял от жены, и, как я узнал от него же, развратничал, за что и поплатился: влюбился в женщину, с которой они с приятелем баловались любовью втроем, и терзался.
Я видел эту женщину, он однажды возил меня к ней в гости в спальный район и волновался, как подросток. Ничего особенного, во всяком случае никаких бросающихся в глаза примет la femme fatale. Женщина как женщина — за тридцать, миниатюрная, средней миловидности, в старых тапках и поехавших на круглом колене колготках. Помню, что на плите что-то пригорало, и в захламленной квартире довольно неприятно пахло съестным.
Потом житейские обстоятельства развели нас. Доходили слухи, что он стремительно спивается, что семья его разрушена, несовершеннолетний сын ушел из дома и т. п. Мы не виделись много лет, я соскучился по нему, стал наводить справки, а он, оказалось, умер — и уже давно.
Что же касается меня, моя первая сознательная любовь, с которой можно начинать дон-жуанский список, скорее обескуражила меня, потому, наверное, что была взаимной.
Любовь нагрянула на даче в каникулярное лето. Я перешел в восьмой класс, девушка заканчивала школу и, о, чудо, благоволила ко мне. В июне она сдала выпускные экзамены, в июле — вступительные в институт, август коротала на даче. Все шло по прописям: ночь, свидание, соловьи, звезды… (Какие на хрен соловьи в августе!?) Я осмелел и приобнял возлюбленную. В молчании мы в обнимку прошли трижды до автобусного круга и мимо продуктового ларька обратно, правая моя рука, лежавшая на девичьем плече, вскоре затекла, ныла и отвлекала. Отвлекала от чего? Взрослое мужское поведение было мне заказано, хотя бы психологически, и я, как забывший роль актер, ждал шепота суфлера, но попусту. Точней, как троечник у доски в ожидании подсказки. В довершение все сильней хотелось по малой нужде, но я стеснялся отлучиться. Когда я ткнулся наобум поцелуем, моя возлюбленная закрыла лицо руками и попросила больше этого не делать. Рассвело. А через неделю-другую и каникулы кончились.
Так что мое любовное поприще началось скромно и припоминается смутно.
Последующие увлечения были по преимуществу несчастливыми, оттого, вероятно, их крепче запомнило мое неблагодарное сердце.
21 мая 2024 г.
Имена ботинок
Ранней весной я вел сына из детского сада, и он задал мне вопрос, которого так опасаются прилежные родители, обязавшиеся, если разговор сворачивает на главные темы, говорить детям одну лишь правду, пусть и с поправкой на малолетство.
— Папа, — спросил Гриша, — откуда все берется?
И я вздохнул поглубже для неоднократно отрепетированного правдивого ответа, что в хорошем настроении я верю, что мир создан всесильным Существом, а в плохом думаю, что он сам как-то образовался и существует себе без вразумительной цели. Я уже с неприязнью воображал свой постный голос, произносящий эту, мать ети, честную сентенцию, но, на мое везение, сын отвлекся на огромную сосульку, свесившуюся с крыши полуподвала слева по ходу, и устремился на диковину, избавив меня от тягостного объяснения.
Прошло дня три. Сидя напротив сына, я вываливал в миску, хоть убей, не помню для какой надобности, кубики льда, извлеченные из морозильной камеры, когда Гриша вдруг с досадой и нетерпением, будто только-только задал свой трехдневной давности вопрос, воскликнул: “Папа, ну, откуда же все берется?” — и на моих глазах память на миг приоткрыла свое устройство.
А когда малец принял к сведению, что некоторые существа, кроме собственно названия имеют еще и имена (собака Чарли, город Москва, сестра Саша и т. п.), он озадачил меня вопросом, как зовут ботинки. Действительно, как?
Мальчишеское обожание отца — нередкое явление. Оно, понятное дело, радует и трогает папашу-кумира, если бы не крепнущее предчувствие, что такая страсть, скорей всего, чревата расплатой в подростковом возрасте.
В свой черед произошло и это, но я отделался малой кровью. А я знал семью, где отец умер, так и не примирившись с сыном. Двое взрослых мужчин десятилетиями выходили утром на кухню и не здоровались, хотя оба были хорошими людьми. Да и меня каким-то чудом пронесло в моей великовозрастной распре с отцом. Зябко даже фантазировать, что я сейчас, когда отец уже тридцать пять лет в могиле, чувствовал бы, не поддайся я на уговоры не мелочиться со своей убогой правотой и не пойди первый на мировую.
Но Гришина детская любовь доставила мне кое-какие комические осложнения.
Руки у меня растут оттуда же, откуда и ноги. Вопреки этой анатомической особенности, я установил-таки однажды за выходные дни крепления на четыре пары лыж, и решил, что с меня на ближайшие годы хватит семейных подвигов. Но уже в понедельник краснощекая воспитательница детского сада выкатила мне навстречу санки, доверху полные детских куцых лыж, чтобы я довел их до ума: по заверениям Гриши, у вас это дело спорится.
А преподаватель шахматного кружка попросил меня отремонтировать ламповый телевизор — тоже Гришина работа.
В конце 1980-х — начале 1990-х в Москве не редкостью стали тяжелоатлеты с недобрым идейным огоньком во взоре, так называемые “любера”. Уж не помню, почему мы с сыном возвращались откуда-то поздним вечером — вагон метро был абсолютно пуст. На остановке вошел и, будто на канаты ринга, бросил многопудовый торс на противоположное сиденье вот такой человек-шкаф. Бицепсы и грудные мышцы сами собой перекатывались под футболкой при малейшем телодвижении нашего визави. Гриша смотрел на чудовищного попутчика, как завороженный, а потом обернулся ко мне: “Папа, покажи мускулы!”
Иногда сын пугал не на шутку. Мы переходили Малую Ордынку, когда мимо промахнул автомобиль, вдогонку которому пятилетний Гриша пробормотал, будто во сне: “Он не только красив, но и прост в обращении”.
Сын рос бирюком, тем более что до старших классов при построении на уроке физкультуры он был неизменно последним по росту и приходил от этого в такое беспросветное отчаяние, что мы даже просили Крошку Ру, Льва Рубинштейна, вразумить Гришу на собственном примере.
Так или иначе, Грише даже острей, чем это обычно бывает в детстве, отрочестве, да и вообще, хотелось иметь свой и только свой угол. На даче в теплое каникулярное время года Гришина мечта могла бы осуществиться. Он собрался соорудить шалаш на дереве, но я, опасаясь, что Гриша свалится и расшибется, присоветовал землянку.
До середины августа упорный субтильный мальчик день за днем рыл, рыл и рыл, пока не исчез под землей, аккуратно выровнял стены своего будущего убежища, затащил вовнутрь железную бочку вместо буржуйки и вывел трубу наружу, сколотил лежак и много раз просил меня помочь ему сделать накат из бревен — у самого Гриши не хватало сил. А я все тянул и тянул, занятый то своими делами и заботами, то своим бездельем, то чем еще. И наконец спохватился, что тянуть больше нельзя: все, кроме крыши землянки, было Гришей уже сделано в одиночку. И мы с ним, вооружившись толстой веревкой и длинным брезентовым поводком, принялись таскать бревна волоком из лесу к яме. И выбивались из сил целый день, с утра и до наступления темноты — десятилетний Гриша, и я, сорокачетырехлетний. И дело было сделано, и обещание мое выполнено, но Гриша, видимо, надорвался — и физически, и психически, к этому вожделенному сооружению после нашего совместного ударного труда он и близко не подходил.
Наверняка за мной числятся родительские грехи и похлеще. Но той небрежности я себе не прощу. И я тоже уже почти тридцать лет стараюсь не смотреть в сторону оплывшего маленького котлована, вкривь и вкось заваленного гнилыми бревнами. Так Толстой, по воспоминаниям, мрачнел, когда на глаза ему попадался фундамент проигранного в карты родительского дома.
Один мой знакомый радовался рождению у него именно девочки, потому что, объяснял знакомый, он бы замучил мальчика отцовской требовательностью, возмещая за сыновний счет собственные несовершенства.
Не знаю… По моим наблюдениям, женская доля еще трудней: моей дочери было лет четырнадцать, когда я увидал у нее на столе брошюру “Как стать любимой” — и поежился от сострадания.
4 мая 2024 г.
Незамеченный триумф
Мужественность и женственность в нашей семье не соответствуют реальной половой принадлежности. Не помню, чтобы глаза жены увлажнились от горя или от радости; я же, наоборот, плакса. Как многие недобрые люди, я непристойно сентиментален, поэтому, например, на праведные финалы голливудского кино мои слезные железы откликаются безотказно, подтверждая наблюдения академика Павлова. А при приближении к оазисам казенного сиротства и убожества — детским дошкольным учреждениям — меня стремительно развозит.
Тем не менее именно я был завсегдатаем первых и последних звонков, утренников и смотров самодеятельности, имевших отношение к нашим детям.
Чу! Звучит знакомый мотивчик, раздается приторный фальцет Людмилочки Николавны: “Встаньте, дети, встаньте в круг…”, дрессированные “зайчики” и “снежинки” прилежно перебирают косенькими ножками и цепляются за руки, а мои плечи уже содрогаются, и я порывисто обшариваю себя в поисках носового платка.
Душераздирающий утренник в Гришином детском саду в 1-м Новокузнецком переулке подходил к концу: в “ручеек” было сыграно, куплеты про неряху Колю и чистюлю Машу были прочитаны “с выражением”, эстафета свое оттопотала, заглушая мои всхлипы, когда в голову корпулентной воспитательницы пришла brilliant idea, “оживляж”, так сказать, — конкурс папаш экспромтом.
Все случилось внезапно и мгновенно, и от волнения я не помню, в чем именно состояло состязание — был это бег в мешках или еще какая-нибудь унизительная чушь. На прощание я поискал глазами сына и не нашел его. Но мученическое присутствие Гриши ощущалось всеми моими отцовскими внутренностями.
Когда-то я прочел у Оруэлла, что, “если смотреть на любую жизнь изнутри, она предстанет просто как сплошная череда поражений”, и безоговорочно кивнул; во всяком случае, мой жизненный опыт точь-в-точь об этом. Экзекуция началась, и я поклялся, что живым не дамся. С чудовищным грохотом, опрокидывая стулья и соперников, я выписывал предусмотренные ведьмой-воспитательницей пируэты и преодолевал препятствия, отделяющие меня от финиша. А маленькие дикари визжали и скандировали, поощряя меня: “Гри-шин па-па! Гри-шин па-па!”
На грани обморока я финишировал первым, потерянно оглянулся на ряды болельщиков и, наконец, встретился глазами с сыном. Но его взор был полон беспримесного несчастья: он так боялся моего позора, что не заметил моего триумфа.
19 марта 2024 г.
Моя жизнь в искусстве
Году в 1974-м, весной, я выписался из больницы после воспаления легких, и в тот же день, пока родители были на работе, а брат в школе, меня зашли навестить друг Саша Сопровский и подруга, красавица Марина. Марина была химиком и, зная наши с Сопровским наклонности, захватила со службы склянку спирта. Мы выпили под Дассена или Адамо, потом Марина засобиралась домой, а мы, будучи в молодом, алкогольно-весеннем кураже, рванули в Марьину рощу, где снимала комнату в бараке Л. — наша приятельница по филфаку МГУ. Мы не застали ее дома, но нас это не обескуражило — мы решили сделать Л. сюрприз: влезли в окно, чтобы, когда она вернется, залаять из-под стола. Остроумно, правда?
Но вышло по-другому. За стеной клоповника гуляли коммунальные соседи нашей сокурсницы, и они обратили внимание на шаги и голоса из запертой комнаты жилицы. Все они, на нашу беду, были членами “Добровольной народной дружины”, так что несколько пьяных дружинников за милую душу отметелили двух пьяных виршеплетов — в разгар расправы в дверях появилась Л. А поскольку ребята оказались не просто сволотой, а сволотой подментованной, в придачу к избиению они вызвали милицию, с сотрудниками которой были вась-вась.
“Телега” пришла на факультет, состоялось разбирательство. Умница и отличница Л. получила строгий выговор, меня перевели с дневного отделения на заочное, а заочника Сопровского и вовсе выгнали.
Примерно в таком же подвешенном состоянии был в ту пору и Алексей Цветков. И мы с ним решили устроиться рабочими сцены: во-первых, все-таки искусство; во-вторых, начинался гастрольный сезон, а мы были легки на подъем; в-третьих — актрисы. Других мотивов этого трудоустройства не упомню. По объявлению мы пришли в Театр имени Моссовета. В отделе кадров не принят медосмотр, поэтому хромоты Цветкова не заметили, вернее заметили, но уже на сцене — в процессе строительства декораций. Я был сильно увлечен Цветковым и старался таскать и приколачивать за двоих, но все-таки его уволили за неделю до отлета театра на гастроли в Сибирь.
Так я оказался на два месяца один — в чужом краю и в новом для меня театральном мире.
День-деньской рабочие сцены вкалывали, я так просто надрывался, потому что плохо схватывал экономящие силу профессиональные приемы, скажем, “театральную стойку”, позволяющую нести в одиночку декорацию длиной с телеграфный столб. Или путался, завязывая “театральный узел”.
О гастрольных досугах слагались легенды. Скажем, во время пьяной гульбы в гостиничном номере непоправимо прожгли казенный диван и накануне отъезда во избежание скандала распилили его ножовкой на мелкие части и вынесли в сумках на свалку.
Я не театрал, но с большой приязнью и даже сантиментом отношусь к театру как к местонахождению и кухне искусства. Атмосфера и нравы театра, одежда сцены, падуги, кулисы, фурки и проч. — все это уже полвека не выветривается из памяти.
“С Фаиной становится невозможно работать”, — говорит одна гардеробщица другой. И вдруг ты понимаешь, что это они о Раневской.
Игровая природа искусства вообще, одновременно шокирующая и завораживающая, особенно наглядна в театре. Об этом хорошо сказал Лев Лосев:
Я думаю, что думать можно всяко
о мастерах искусств и в их числе
актерах. Их ужасном ремесле.
Их тренировке. О добре и зле.
О нравственности. О природе знака.
Любимица интеллигенции Ия Савина (“дама с собачкой”!), сидя по-турецки на городском пляже на берегу Иртыша режется в “дурака” и матерится, как сапожник. Видела бы ее сейчас моя бабушка и бабушкины товарки!
Ставили “Сорок первый” по Лавреневу. Одна сцена была по тем временам крайне рискованной: актеры, играющие Марютку и Говоруху-Отрока, примостились спиной к залу на каркасе, обтянутом мешковиной и изображающем дюны. Актриса была в чем мать родила, “белогвардеец” (обычно его играл Геннадий Бортников) — все же в трусах. Несовершеннолетний силач и увалень Толик, дождавшись этой мизансцены, из раза в раз срывался с места и с топотом устремлялся в глубь кулис, чтобы поглядеть на женскую наготу анфас.
О Бортникове ходили определенного рода слухи, и я присматривался к нему украдкой, потому что никогда раньше не видел воочию мужчин, о которых ходили бы такие слухи. Он действительно был необычным — очень деликатным и одинаково внимательным ко всем независимо от их положения в театральной иерархии.
Маргарита Терехова во всей своей немыслимой красе рубилась в пинг-понг на выбывание и с ослепительной улыбкой выигрывала партию за партией!
Ненадолго сошлись мы с артистом Яном Арлазоровым. О моей театральной эскападе узнала приятельница моих родителей, знаменитая учительница литературы в знаменитой 2-й школе, которую Арлазоров закончил, и попросила бывшего ученика покровительствовать мне — и он выполнил просьбу учительницы, спасибо обоим.
Все свободное от репетиций и спектаклей время Ян пропадал в цирке. На мое недоумение он пояснил, что в отличие от драматического театра, где можно хоть до пенсии раз в месяц выходить на сцену со словами “Кушать подано”, в цирке надо что-то уметь делать по-настоящему хорошо: глотать пламя, научить свору дворняг баскетболу, извлекать биллиардный шар из уха подсадного в третьем ряду.
Но не только высокий профессионализм манил моего нового знакомого в цирк. Ему глянулась красавица-ассистентка фокусника, который распиливал ее напополам, предварительно заключив в большую картонную коробку. Но прилюдно распиленная женщина как ни в чем не бывало уже через минуту появлялась на противоположном конце арены. Ян догадался, что публике морочат голову красотки-близнецы, впрочем, и фокусник был начеку и, боясь разоблачения, держал сестер в строгости и прятал от досужих взоров, как Карабас-Барабас своих кукол. Но у Арлазорова не опустились руки. Он вспомнил, что в том же представлении реприза клоуна начиналась с косолапого стишка:
Вас приветствует, друзья,
клоун Яша Середа!
Это уже было что-то!
Ян уболтал золотозубую хохотушку-администратора гостиницы, заполучил телефонный номер клоуна и взял того тепленьким. Был ранний час, и собеседник на другом конце провода плохо соображал то ли спросонья, то ли с похмелья.
— Яшка, слышь, не в службу, а в дружбу, дай мне телефон сестричек-ассистенток, у них, говорят, утюг в номере есть. Как кто это? Пьяный что ли, друзей не узнаешь?
Хитрость удалась, но продолжения этой истории я не знаю или забыл.
Когда пришло время возвращаться в Москву, перед заведующим постановочной частью Владимиром Ароновичем, немного похожим лицом и комплекцией на Бабеля, встала непростая задача. Народные артисты Ростислав Янович Плятт и Сергей Сергеевич Цейц не летали самолетами, так что в их полупустое купе надо было подселить кого-нибудь. Но вся труппа уже улетела, остались рабочие сцены, а значит — последняя пьянь, та еще компания для двух звезд сцены. На фоне коллег из монтировочного цеха я, по мнению Владимира Ароновича, выделялся проблесками благовоспитанности и остатками семейной интеллигентности, и выбор пал на меня.
За два месяца гастролей я обвыкся с актерскими бытовыми замашками, на этот раз, правда, сдобренными барственным радушием и хлебосольством. Ехали около полутора суток, и за время пути Ростислав Янович трижды или четырежды провозглашал своим голосом, знакомым и любимым в самых отдаленных уголках СССР: “Время срать, а мы не ели!” И мы подтягивались к столу, уставленному дорожными яствами: яйцами вкрутую, вареной курятиной, пирожками с картошкой, помидорами, огурцами, зеленью и черным хлебом. И все это, само собой, с потиранием рук и под водочку!
Народные артисты смотрели в окно, травили байки, по-стариковски спали после еды, до слез развеселились, проезжая станцию “Буй” — и я, молокосос, чувствовал себя с ними покойно и хорошо.
Утром второго дня пути, когда за окном замелькало Подмосковье, Сергей Сергеевич протянул мне на верхнюю полку яблоко и сказал: “Сергей, освежите рот”.
Вскоре я рассчитался и устроился на работу вожатым в п/л МЭИ “Энергия” в Фирсановке — энергии и впрямь было хоть отбавляй.
3 марта 2024 г.
Оммаж Евгению Евтушенко
Не откажу себе в удовольствии вспомнить о знакомстве с Евгением Александровичем. Мне нравится, я бы даже сказал импонирует, быть в глазах современников на дружеской ноге с покойными знаменитостями. Слаб человек, люблю украсить речь фамилиями Бродского, Плятта, Евтушенко и т. п.
Но хватит паясничать.
Я уже не раз признавался без бравады, но и не винясь особо, что не всегда был в курсе сословно-интеллигентской культурной программы, ее поветрий и веяний. Наверное, потому что я происхожу не из гуманитарной, а из технической интеллигенции. Кто такой Евгений Евтушенко, я, конечно, с детства знал, как и многие советские люди, но процитировать мог одну только песню “Хотят ли русские войны…” Она тогда попеременно с “Бухенвальдским набатом” оглашала дворы на Можайке, по которым я кружил на своем “Орлёнке”.
А в юности я попал в круг молодых людей, поклонников серебряного века, скептически относившихся к стадионной поэзии 1960-х годов, и разделял присущее нашему дружескому кругу добродушно-ироническое отношение к популярному автору.
Словом, я прожил жизнь, почти не зная стихов Евгения Евтушенко, и вряд ли на склоне лет ликвидирую этот пробел в образовании — время знакомств и открытий прошло.
Как-то лет пятьдесят назад я разглядывал его минуту-другую в кафе “Молочном” на Пушкинской площади. Долговязый и красивый, он стоял в стороне от посетителей и, не отрываясь, глоток за глотком пил из стакана молоко, и кадык его мужественно ходил — впечатляющее зрелище.
В самом конце 1980-х годов Евтушенко позвонил мне по телефону в замоскворецкую коммуналку, где мы тогда жили. Спасибо ему, он наговорил о моих стихах приятных слов, а узнав, что я только вернулся из Америки, повел разговор, видимо, в естественных для него тональности и манере — более опытного литератора-космополита с менее опытным, начинающим. И тон беседы так вопиюще не вязался с моим образом жизни, характером и тогдашним самоощущением, что я поддался соблазну и вскоре описал наш телефонный диалог в “Трепанации черепа”, быть может, с чрезмерной журналистской расторопностью — насмешливо, но, надеюсь, беззлобно.
К слову сказать, те два-три раза, что я по необходимости перечитывал эту повесть, я нередко болезненно морщился, хотя считаные места мне и по сей день нравятся. Но что сделано — то сделано.
В начале 1990-х я — и не я один — сделался вхож на всякого рода официальные культурные мероприятия, и однажды в фуршетной давке на 65-летнем юбилее “Литературной газеты” с оторопью увидел, как ко мне — да-да, именно ко мне — пробирается сквозь толпу выделяющийся высоким ростом и знаменитым экстравагантным нарядом Евгений Евтушенко. Рубашка прилипла у меня к спине в ожидании скандала. Евтушенко подошел вплотную и деловито предложил мне выпить с ним, но я поблагодарил и сказал, что меня, увы, подшила жена. Он внимательно и неспешно рассмотрел сверху вниз маленькую Лену и спросил:
— Надолго?
— На три года, — опередил я Лену с ответом.
Евтушенко недоуменно повел плечами и начал разворачиваться, чтобы пуститься через зал в обратный путь. Тут я в приливе чувств спросил его вдогонку:
— Евгений Александрович, вы на меня не обиделись?
— Я привык пить цикуту стаканами, — ответил он и удалился.
После этого мы мельком виделись еще несколько раз.
Однажды я наблюдал в зеркале холла Дома литераторов мгновенную потасовку с участием Евгения Евтушенко. Он был подшофе и чересчур барственно осведомился у молодого самолюбивого поэта, как-де тому пишется, чем-де тому дышится, а молодой лирик, впрочем тоже выпимши, ответил на это покровительственное вопрошание дерзостью. После молниеносного обоюдного хватания за грудки, Евтушенко обозвал всю компанию “фашистами в кожаных пальто” и исчез. К теме рукоприкладства применительно к селебрити я еще вернусь.
В другой раз мы случайно столкнулись в каком-то павильоне на Франкфуртской книжной ярмарке, где он, поравнявшись со мной, приобнял своего спутника, американца-переводчика, указал на меня пальцем и проговорил на ходу с широкой улыбкой: “Вот человек, который меня ненавидит”.
Третья встреча произошла в лобби московской гостиницы “Космос”, не помню, что нас там свело, но Евгений Александрович обратился ко мне с тем же шутливым упреком. Мы расположились за столиком, и я вяло пытался разубедить Евтушенко в своей ненависти.
В последний раз мы тихо-мирно поговорили перед началом церемонии награждения премией “Поэт”, кажется, Наума Коржавина. Евтушенко сидел нога на ногу, и из-под брючины виднелся протез. Не помню, о чем шла речь, но Евгений Александрович убеждал меня, что без знания иностранного языка мне пути не будет. Куда я, интересно, собрался? Сам он, кстати, по свидетельству Петра Вайля, лихо изъяснялся по-английски и по-испански.
Вайль же рассказывал мне, что в “перестройку” на нью-йоркской студии радио “Свобода” был цикл передач: Евгений Евтушенко читал “Ягодные места”. Сотрудникам радиостанции нравилось это начинание: они запирали Евтушенко в звуконепроницаемую камеру и шли пить водку в служебное помещение, куда транслировалось чтение, и они через положенное время благодарили слушателей за внимание и выпускали автора на волю. Но однажды что-то пошло не так: чтение внезапно прервалось, и после долгой паузы в эфире раздались неразборчивые звуки. Сотрудники метнулись к застекленной двери в студию и увидели, что автор плачет над собственной книгой.
А то, что он арендовал Политехнический музей чуть ли не на четверть века под свои ежегодные вечера!? Пусть это и смешно, и нелепо, и отчасти даже смахивает на невменяемость, но все же есть в этой выходке что-то истинно поэтическое!
А его просветительский труд — огромный том “Строфы века”, антология отечественной поэзии ХХ столетия, включившая 875 авторов!? (В том же, кстати, 1995 году зародился проект и прямо противоположного вкуса и пафоса — советско-ностальгические “Старые песни о главном” силами попсы, причем не ограниченным тиражом, а по телевизору на всю страну.)
И еще. При его-то известности и инерции успеха он мог безбедно существовать в России, но предпочел учить недорослей, детей фермеров и нефтяников, в университете Талсы в штате Оклахома (порядочной дыре, по свидетельству моего товарища).
Странное дело, так и не зная толком его поэзии, я с годами относился к нему все лучше и уважительней.
А теперь я хотел бы вернуться к теме кулачных расправ с кумирами и знаменитостями. Два приятеля молодости из разных компаний любили вскользь обронить, что некогда “дали по физиономии” Евтушенко.
Минуточку. Миллионы телезрителей видели, как Никита Михалков бил ногой в лицо лимоновца со скрученными за спиной руками. Так что не всякий властитель дум даст себя в обиду. И что-то в такой доступности Евтушенко было хорошее — кумир, который не боится приблизиться к читателю на расстояние вытянутой руки, прошу прощения за сомнительное остроумие.
И напоследок. Когда я сказал, что могу процитировать на память только слова популярной песни, я ошибся. Почти сорок лет как минимум трижды в год я читал и перечитывал четверостишие Евгения Евтушенко. Оно выгравировано в крематории на плите справа от ниши с прахом моих родителей. А у меня было заведено наведываться туда на день рождения матери в ноябре, на мой — в декабре и 9 мая в день материнской смерти. Отцовские даты я почему-то пропускал, хотя люблю его с течением времени все сильней, верней и сострадательней. Кстати, именно отец, вернувшись как-то от матери из крематория, и сказал, что автор этого четверостишия, скорей всего, Евтушенко. Вот оно:
И если умирает человек,
с ним умирает первый его снег,
и первый поцелуй, и первый бой…
Все это забирает он с собой.
Ваша правда, Евгений Александрович!
16 июня 2024 г.
Главные песни
Скажи “Рис-рис-рис…”, только быстро.
А ты — “Поезда-поезда-поезда…”
Еще была игра в “Жопу”, число участников неограниченно, правила запоминаются с первого раза. Кто-то из игроков спокойно и с достоинством говорит: “Жопа”, следующий участник игры вторит ему, но уже чуть громче, третий — еще громче. И, само собой, играть нужно при большом скоплении народа: на уроке, в общественном транспорте, во время культпохода в театр и т. п. Только полное ничтожество станет орать “Жопа!” в четырех стенах наедине с тугой на ухо бабушкой. Выигрывает предпоследний, потому что у последнего, как правило, сдают нервы.
А песни, какие были песни с уморительным подвохом!
Нас ра…, нас ра…, нас рано разбудили,
на ху…, на ху…, на хутор повели,
за жо…, за жо…, за желтыми цветами
и ба…, и ба…, и бабочек ловить!
Или вот эта, совсем забубенная —
Ему де…, ему де…, ему девушка сказала:
— Неман ди… Неман ди… Неман дивная река…
А? Что там слышится?
Я, конечно, любил все это и знал в этом толк, но мне куда больше нравилась компания родителей и их друзей.
Когда папа бывал в ударе, он принимался фальшиво петь популярные советские песни на свои, совершенно несусветные слова. Давясь от влюбленного смеха, я поправлял его отсебятину, и он всегда отвечал одно и то же: “В песне главное — чувство!”
А вот отцовская так и не разгаданная загадка: “Огурец или соленая мазь?” Не тратьте попусту умственные способности и время: она в одном ряду с математическими “Задачами тысячелетия”.
Мне нравилось, как они — отец и его дядя, — выручая друг друга, когда кто-либо сбивался, читали “Думу про Опанаса” и прикрывали глаза от воодушевления:
Он долину озирает
Командирским взглядом,
Жеребец под ним сверкает
Белым рафинадом.
Жеребец подымет ногу,
Опустит другую,
Будто пробует дорогу,
Дорогу степную…
Этот дядя Горя по-семейному, а вообще-то — Григорий Моисеевич Гандлевский был уроженцем Белой Церкви и поминаемые в поэме географические названия знал не понаслышке. Я с охотой вспоминаю Горю, потому что он герой. Остальные члены семьи были очень порядочными людьми, но героем был именно он. О его молодечестве и отваге я уже писал, не буду повторяться. Но он был не просто герой, а смешной герой, поэтому рассказывать о нем приятно: героизм, подсвеченный комизмом, особенно симпатичен, он какой-то не заоблачный, а домашний.
Если кто-либо в застолье, потеряв терпение, робко встревал в Горин монолог, мой двоюродный дед пускал в ход свой обычный довод: “Я говорю умно и интересно, и тебе не грех меня послушать”. По прошествии более чем полувека я окорачиваю этой цитатой своих непочтительных домочадцев.
Такса будто бы считает себя большой и страшной собакой. Вот и Горя, коротышка, квадратный, лысый, с вислым ртом, рыжими ресницами и конопатыми руками, вероятно, казался себе удальцом и сердцеедом. Он рано овдовел и от одиночества нередко гостил у нас, а случалось, что и проводил с родителями отпуск.
Когда я, двадцатипятилетний, мимоходом навестил родителей и его в Бирштонасе на Немане (о!) и спросил Горю, не возьмет ли он меня на своем “Москвиче” пассажиром в Москву, Горя ответил, что, разумеется, возьмет, если не закрутит курортный роман. Молодой нахал внучатый племянник чуть не прыснул.
Родители два-три лета снимали дачу в Чоботах по Киевской ж/д у вдовой цветущей женщины лет пятидесяти. Теплым июньским днем она рыхлила клубничные грядки, а Горя, лежа поблизости на раскладушке, начал будто непроизвольно декламировать наизусть “Евгения Онегина”, роман в стихах:
Не мысля гордый свет забавить,
Вниманье дружбы возлюбя…
И т. д.
Спустя час-полтора отец вошел из сада на террасу к обеду со словами: “Кажется, на подходе восьмая глава”.
Родительские гости делились на любимых — эти валяли дурака и об учебе не спрашивали, и не очень — они интересовались успехами, осведомлялись, кем хочу стать, когда вырасту. Тем временем Яня Машкевич, передвигавшийся всю жизнь на палках и при этом, к моему удивлению, — судья международной категории по волейболу, пробирался на свой край стола, усаживался, поправляя руками немощные ноги в ортопедических ботинках, сворачивал в трубку забытый кем-то на диване номер “Нового мира” или “Иностранной литературы”, наводил “подзорную трубу” на мою мать и говорил с расстановкой: “Черт побери, Марк, ведь ты — пустейший человек, за что тебе такая красавица жена?” Праздник начинался, и надо было по возможности затаиться, чтобы о тебе забыли и не отсылали спать, когда шутки делались фривольными, а речи крамольными!
Но раздольем для восторженной причастности к жизни взрослых были байдарочные походы, особенно час-другой ближе к ночи, пока явь не заволакивало сном, как речным туманом.
Водка стынет на отмели, горит костер, кружки и миски наготове вокруг постеленной на земле клеенки, дети загнаны в палатки. Раздвигается полог, мама дотягивается поцеловать тебя, от нее тревожно пахнет вином. “Арина”, — окликают снаружи, и мать присоединяется к компании. Разговора у костра не разобрать, но ты и не прислушиваешься, потому что ждешь, когда Мюда и Тодик слаженным супружеским дуэтом запоют:
Я помню тот Ванинский порт
И рев парохода угрюмый,
Как шли мы по трапу на борт
В холодные мрачные трюмы…
И остальные присоединятся хором, а у тебя по всему телу побегут мурашки от этого путаного, приправленного проклятьями и безысходностью описания окаянного рейса в царство мертвых — из порта Ванино в Магадан, “столицу Колымского края”. Но малец, кажись, спекся и спит, недослушав.
Почти все эти люди уже умерли, да и как может быть иначе, если и я “стою в дверях гроба”, — как громоподобно воскликнул Евгений Рейн, выступая в бывшем “Дворце пионеров” перед школьниками — посетителями литературного кружка. Но об этом не сейчас.
26 марта 2024 г.
[1] https://www.facebook.com/saperavi1/videos/1710312179189133
[2] В этот день в 2024 году Льва Рубинштейна сбила машина, и через несколько дней он умер.
[3] Сергей Гандлевский “Первая любовь”. “Пятая волна”, 2023, № 3, с. 145.