Михаил Айзенберг В переводе с неизбежного. Стихи
Дмитрий Петров “Русский корабль”.
Фрагмент повести “Родительский день”
Бахыт Кенжеев Сосновые корабли. Стихи
Степан и Евгений Калачовы Зеркало желаний. Рассказы о любви. Публикация Михаила Эпштейна
Владимир Ханан Воскрешать перед мысленным взором. Стихи
Нина Данилевская Улица Ливень. Рассказ
Борис Лейви Ничья вина. Стихи
Леонид Гиршович Судный день. Отрывок из романа “Арена XX”
Дана Курская Все узнают, кто ты. Стихи
Анkа Б. Троицкая Летальное лето. Рассказ
Андрей Боген Одиночество как вызов. Лекция
Армен Захарян Джойс, Пруст, война. Эссе
Ирина Роскина Об Александре Галиче. Интервью.
Публикация Лены Берсон
Об авторах
Ирина Роскина
Об Александре Галиче
Интервью
В октябре 2023 года исполняется 105 лет со дня рождения Александра Галича. Дата не юбилейная, но солидная, “полукруглая”. Интервью с переводчиком и литературоведом Ириной Роскиной, человеком, знавшим и любившим Галича, можно было бы приурочить ко дню рождения поэта, однако дело не только в датах. С начала войны часто звучат вопросы: что бы сейчас сказал такой-то? на чьей стороне он был бы? В этих вопросах при всей их произвольности сквозит тревога: а что, если… В случае Галича все ясно, свое отношение к происходящему он успел выразить сам: “Граждане, Отечество в опасности! Наши танки на чужой земле”. Именно поэтому сегодня на Галича хочется оглядываться, с ним и о нем хочется говорить.
Ирина Роскина росла в писательской среде: Ахматова, Заболоцкий, Чуковский, Вигдорова были знакомыми и друзьями ее матери, Натальи Роскиной, литературоведа и писательницы, специалиста по А. П. Чехову и А. С. Суворину. Отчасти благодаря этому Ирина с детства не только знает цену слову (в том числе, поэтическому) и свободе, но и понимает, как нерасторжимо они связаны.
Лена Берсон
ЛБ: В одном из своих эссе вы упоминаете о том, что не собираетесь писать воспоминаний о Галиче.
ИР: Да. В течение нескольких лет перед отъездом Галичей я довольно тесно общалась с ними. Многое из того, что написано о Галиче, о тех годах — якобы запомненное мемуаристами, — кажется мне неверным или неточным. Однако хотя я в те годы проводила в доме Галичей очень много времени, я, безусловно, знаю о них далеко не всё, а в чем-то могу ошибаться. Тактичнее было бы промолчать. Да и Галичу бы очень не понравилось, если бы я начала публично кого-то оспаривать. Он вообще не любил мемуаров. По еврейской традиции, о людях нельзя говорить не только плохое, но и хорошее. Вот и он не считал возможным обсуждать людей, раздавать оценки. Не знаю, шло ли это у Галича от еврейской традиции или он сам пришел к этому.
ЛБ: Насколько я знаю, вы почти не давали интервью о нем. Почему передумали?
ИР: Вы правы, до нашего с вами нынешнего разговора я дала только одно интервью. Попробую сформулировать, почему мне захотелось высказаться. Наверное, время подошло. Градус увлеченности песнями Галича менялся в разные периоды. Сначала, в середине 1960-х, его песнями увлеклись безумно, слушали, повторяли, цитировали. Действительно поняли и полюбили. Меньше, чем Окуджаву или Высоцкого, но все-таки ураганно — в разных городах и в разной среде. А лет через пятнадцать Галича уже редко слушали. Может быть, не все со мной согласятся, но мне, как его современнице, так кажется. Не знаю, в чем была причина падения интереса к нему. Я думаю, что те годы — период “застоя” — очень отупляли, снижали любой протестный интерес, людям хотелось переключиться, например, на просмотры зарубежных фильмов: на смену магнитофонам пришли видеомагнитофоны. А с началом “перестройки” вдруг хлынула новая волна любви к Галичу. Исполняли, слушали, рассказывали о нем. Вроде бы все прекрасно. Но вот такой эпизод. Году в 1988-м дочка Александра Аркадьевича, Алена, обратилась с просьбой о восстановлении Галича в творческих союзах, откуда он был исключен.
ЛБ: А для чего это было ей нужно?
ИР: Вы по своей молодости не понимаете, какие преимущества давало членство в Союзе и для самого автора, и для его детей. Во-первых, это было как место работы — за тунеядство уже не могли привлечь. И, представляясь, можно было не объяснять, что я там что-то пишу, а объявить прямо: я член Союза писателей. В издательских планах члены Союза — впереди, остальных можно подвинуть. Переиздания — членам Союза в первую очередь. Путевки, поликлиники, да и просто бумагу купить для пишущей машинки (ее всегда было не достать), сшить пальто, взять билеты на закрытый просмотр фильма, купить дефицитную книгу (что Кафка, что Цветаева — только для членов Союза) — тоже им. Конечно, до 1990-х, когда все это оказалось неактуальным, оставалось мало времени, но тогда этого не знали. Однако я не о том. В 1988 году на собрании в Союзе кинематографистов все с добродушной ленцой проголосовали “за”. То есть за то, чтобы вернуть А. А. Галича в Союз. Кроме одного человека, который пытался объяснить, что если заниматься реставрацией, то легко опять скатиться к тому, что реставрируется. В этом ведь есть подлог: делаем вид, что ничего не случилось, все всегда было благополучно. Именно так и произошло. В тот момент Галича заново полюбили, но по-другому, потому что не только его слушатели его полюбили, но и власти, которые как будто всегда и любили, и ценили. Как будто не было противостояния поэта и государства. Отчетливее всего эта новая тенденция присваивания поэта государством проявилась в период празднования юбилея Галича — те, кто видел, например, телевизионный концерт, не могли этого не заметить. У государства накоплен опыт: когда-то такое проделывалось с Пушкиным к юбилею тридцать седьмого года и всю жизнь — с Маяковским. Вот тут мне захотелось высказаться, чтобы опровергнуть создаваемую властями легенду о том, что существовал какой-то “советский Галич”.
ЛБ: К моменту знакомства с Галичем вы уже знали его песни? Как в вашей литературной среде воспринимался поэт, поющий свои стихи под гитару? Это же было нечто новое.
ИР: Вы правильно сказали — “нечто новое”, потому что, хотя были уже известные барды, у Галича именно акт исполнения был необычайно важен. Не просто новый музыкально-поэтический жанр, а новый театр. Иногда говорили, что без гитары его “текст слов” (он сам любил так говорить вслед за похвалившим его текст — но не музыку — цыганом) сильно теряет. Я так не считаю. Мне кажется, он и на бумаге — хороший поэт, очень самостоятельный, с интересной образностью. А с гитарой — это театральное исполнение. Он ведь не пел по-настоящему, а показывал. Его, конечно, волновало, хороший ли он поэт. Именно поэт. Он придавал большое значение рифмовке и прочим поэтическим атрибутам, хорошо знал русскую поэзию, многое наизусть помнил, и иногда задавался вопросом, не хуже ли он какого-нибудь известного поэта — именно поэта, а не песенника. Меня, например, спросил, кто лучше: он или Заболоцкий. Поди ответь на такой вопрос.
И, конечно, Галич увлекал содержанием своих песен. Тем подтекстом протеста, который есть в его лирике. Состраданием к человеку, особенно к женщине. Мне кажется естественным, что именно интеллигенция сразу полюбила эти песни.
Может быть, вы слышали вступление, которым Галич предварял посвященную Фриде Абрамовне Вигдоровой песню “Уходят друзья”. Он рассказывает, и это опубликовано в сборнике его выступлений на радио “Свобода”, что она была первым человеком, который серьезно поговорил с ним о его песнях. Вигдорова поняла их значение и для нашей общественной жизни, и для него лично, посоветовала ему именно этим и заниматься. Ему это было важно и запомнилось. Запомнилось, что литературная среда в лице Вигдоровой так его восприняла и приняла. А моя мама вспоминала, что Ахматова, услышав не подтвердившийся потом слух об аресте Галича, была взволнована: Галич, “Песенник”, как она называла его, ей нравился. Ну, про похвалы Галичу от Корнея Чуковского тоже известно — Чуковский восхищался именно поэтическим мастерством Галича.
ЛБ: А как вы услышали его песни в его исполнении?
ИР: Песни эти я уже знала, на магнитофоне слышала и в исполнении друзей, а вот как я впервые услышала самого Галича. Четвертого декабря 1968 года Вера Давыдовна Острогорская — литератор, известная своим остроумием, общительностью, бесстрашием и добротой — пригласила нас с мамой к себе на выступление Галича. Она жила от нас в соседнем корпусе, и Галич жил рядом — всё происходило в писательских домах у метро “Аэропорт”, в той самой “литературоцентричной” среде, о которой вы упомянули. Собралось много народу, я пришла с магнитофоном — мне в валютном магазине, потому что в обычной продаже было не достать, купили маленький магнитофон, чтобы я улучшала свое английское произношение. Все умирали от хохота над “Климом Петровичем” и “Футбольной” — Галич уморительно вращал глазами в роли спортивного комментатора, грустно вздыхали на “Старой записи”. Он умело держал эмоции аудитории: программа, ее порядок, жесты и мимика исполнителя были профессионально отработаны, так что казалось, будто он поет специально для каждого из вас, сам получает удовольствие. И он действительно получал от исполнения удовольствие, он вообще любил петь. Потом, не вскоре, они с Ангелиной Николаевной (за глаза я, как и все, называла ее Нюшей) рассказывали мне — вернее, говорила Нюша, а он слушал подтверждающе, — как у них весело бывало когда-то, когда он приезжал домой с компанией цыганских красавиц, садился за пианино, наигрывал и подпевал этому хору вращающихся стройных ног, а Нюша ревновала и мучилась. Теперь того загульного веселья не было: куда там веселиться под “Рвется и плачет сердце мое…”, — но удовольствие он получал. Мы утирали слезы над “Вечным огнем”, а потом моя смешливая мама снова начинала хохотать, а Верочка Острогорская сказала, заботясь о качестве записи: “Только не гогочите!”. Но Галич перебил: “Гогочите, а то ваши вонючие магнитофоны снимают мне реакцию”, — и это у меня записалось. Не записалось продолжение фразы: “Впрочем, может, вам это покажется просто не смешно”, — чуть растерянным голосом, и дружный взрыв смеха ему в ответ, на этот раз не над текстом, а над нелепым его предположением, что нам может быть не смешно то, что он сочинил как смешное. Обидно, что я тогда экономила магнитофонную пленку (ее купить было негде, даже на валюту не продавали), отключала магнитофон во всех перерывах, записывала только песни и его предисловия, неизменно начинавшиеся с “А еще что надо знать…”.
Дальше постепенно пошло общение. Я ему написала письмо про великое значение его песен, про их талантливость — я все-таки была студенткой филфака, умела распространяться про стилистику, положила в почтовый ящик с букетиком. А в июле 1969 года мы одновременно оказались в Доме творчества в Малеевке, там уже подружились. Галичи жили в главном корпусе, а мы с мамой в коттедже — на отшибе. Галич там у нас, в отдалении, дважды пел, оба раза народ в комнате набивался до отказа, но все-таки на словах “Можешь выйти на площадь…” многие отводили глаза.
ЛБ: О Галиче всегда говорят, как о человеке, сознательно отвергшем образ жизни советского барина ради того, что он считал своим главным делом. Он действительно производил впечатление “барина”?
ИР: Интересно, что о Галиче, который всегда много работал (и пьесы, и песни, и сценарии, и командировки, и выступления, и много знаний и умений, которые ведь тоже требовали работы — иностранный язык, музыка и т. д.) никогда не говорят как о работяге. Только как о барине. Буквально все мемуаристы рассказывают о том, что Галич любил хорошие вещи. Мне кажется, это происходит во многом из подсознательной тяги этих людей к самооправданию. Вместо того чтобы восхищаться внутренней свободой Галича, его просто-таки геройством, эти люди выпячивают то, что они считают недостатками Галича. То есть такой мемуарист не признается, что сам и помыслить не мог сочинить нечто антисоветское, а по-советски похваляется тем, что он не разбирается в шифоньерах — такой он духовный и аскетичный. Мебель в квартире Галичей особенно часто упоминается. Я, кстати, бывала у некоторых этих мемуаристов дома, у тех, кто на Аэропорте жил, — у многих тоже неплохая мебель стояла, все ведь из коммуналок вырвались и хотели красоты и уюта. Ахмадулина рассказывала, что у Галичей все было заставлено антиквариатом, а вот у нее — нет. Но и у Галичей не было все заставлено антикварной мебелью — места не было, да и не походила их квартира на комиссионный мебельный. Вещи были красивые, со вкусом выбранные. Находиться там было приятно, хотя сама квартира была небольшая и совсем не роскошная. Даже не “распашонка”, как у нас тогда говорили, а все окна на одну сторону, на Черняховского. Открываешь входную дверь: сразу узкий коридорчик и прямо перед тобой застекленные двери в спальню Ангелины Николаевны. Направо по коридору дверь в гостиную. Тоже небольшая, хоть и побольше, очень приятная комната, из которой вела дверь в кабинет Александра Аркадьевича, в котором он обычно и ночевал: головой к окну кушетка, у окна письменный стол, напротив двери на правой стене книжные полки, а сразу из гостиной виден комодик. Я все вспоминаю, как в этот комодик положили Нюшины сапфировые серьги — это была ее единственная драгоценность — и велели мне запомнить, где они лежат, на случай, если сами хозяева забудут. Всегда говорят, что Галич был роскошно одет. Ужасная советская психология: если мужчина чисто вымыт и элегантно одет, то сразу — барин, пижон, модник. Даже Василий Аксенов, говоря о Галиче, как будто продолжает борьбу со стилягами, которая когда-то велась против него самого. Так вот, я хочу сказать, что все вещи Галича до его отъезда из Москвы были куплены, как я понимаю, году в 1964-м в Париже, где он тогда долго пробыл на съемках фильма “Третья молодость”. Потом я не видела на нем каких-либо обновок. Мало того, в интернете есть фотография: Галич у Стены плача, Иерусалим, 1975 год. На нем тот костюм, который я помню, светлый, он в 1970 или в 1971 году в нем из Малеевки в Москву по делам ездил, черную водолазку под светлый пиджак надевал, мне очень нравилось. Он просто хорошо носил вещи, всегда выглядел элегантно. Еще скажу. Вот пишет Юрий Нагибин, что Галич был пижон, но пришлось ему сыграть короля Лира, и он с этой ролью справился, получив “славу, успех, деньги, репутацию печальника за страждущий народ, смелого борца, да и весь мир в придачу” — нет, неправда! Не знаю, куда уходили авторские за постановки пьес, но ведь такие денежные поступления всегда нерегулярны. Он не был, как утверждают некоторые, богатейшим советским драматургом: ни машины, ни дачи, ни сбережений. А печальником за страждущий народ он и в самом деле был, это вовсе не дутая репутация, и смелым борцом был, хотя, конечно, и боялся. Вот получил ли он весь мир в придачу — не знаю, очень хочется, чтобы получил. Актером он действительно был, то есть у него помимо невероятного поэтического таланта был и талант актерский, который он использовал, играя роль человека, рожденного для благополучия. Эта роль была прямо контрастна его судьбе и его личности, и ему нравился этот контраст. У него есть стихотворение “Притча”, оно начинается так:
По замоскворецкой Галилее
Шел он, как по выжженной земле —
Мимо светлых окон “Бакалеи”,
Мимо темных окон ателье.
Это он весной 1972 года писал, вскоре после исключения из творческих союзов. Мы говорили с ним об этом стихотворении, и он сказал, что рифма Галилея/бакалея — точная по звуку и контрастная по смыслу— самая его любимая. У него много подобных контрастов в стихах, типа “Вот он стоит счастливый человек, / Родившийся в смирительной рубахе”, “То ли стать мне президентом США, / То ли взять, да и окончить ВПШ”, не исключая самых примитивных: “Мы стоим за дело мира, / Мы готовимся к войне”, перебивок размера, тембра и т. д. И вот я хочу сказать, что Галич, главной чертой которого было сострадание, нарочно хотел придать себе вид бонвивана — и в этом преуспел.
ЛБ: То есть после исключения он придавал себе вид бонвивана, а до исключения он все-таки им был?
ИР: Нет, просто до исключения Галич был моложе и, соответственно, жил веселее. Вообще, он умел получать удовольствие от жизни, оттого производил впечатление бонвивана. И вот от многих жизненных удовольствий он отказался ради того, чтобы делать то, что считал нужным. Может быть, в этом и есть главное жизненное удовольствие, но он за это сильно поплатился и заранее знал, что поплатится. Он не хотел держаться в границах, которые чувствовали многие вполне хорошие писатели — вот это слово можно написать, а вот эту мысль не то что напечатать, а лучше и в черновике не хранить. “Внутренняя цензура” — так это называлось. Галич откровенно давал понять, что он не будет не только с цензурой считаться, а вообще ни с кем, кроме себя, художника. Не хотел принимать советов быть осторожнее. И вот тут многие, я бы сказала — большинство, совершенно неправильно, с моей точки зрения, решили, что в нем было два человека: один написал “Верных друзей”, а другой “сервировал гражданские скорби”. Нет, это был один человек, который никогда в жизни не славил советскую власть — совсем неправильно про него сказать, что советская власть его пригрела, ничего, кроме идиотской премии КГБ за фильм “Государственный преступник”, довольно смотрибельный детективчик, она ему не дала. Он на советскую власть не ишачил и ее не восхвалял. Он сочинял для заработка сценарии, очень похожие на голливудское кино, которое любил и знал (кинематографистам многое показывали), какие-то песенки, в основном, ремесленные, сочинял, а потом стал все больше и больше писать не для денег, и тут его раскрутило. Но это не было, что называется, “сменой кожи” — это был тот же человек, давший себе волю. А склонность к воле, свобода личности была присуща ему всегда. Даже если просто на его биографию посмотреть — пошел туда, не закончил то, бросил это, захотел узнать другое.
Мне кажется, что в сознание ряда мемуаристов, интеллигентных вообще-то людей, как ни смешно, незаметно вошли те обвинения, которые предъявляли Галичу советские органы печати, убеждавшие читателей в его моральном разложении. Все-таки советская власть удивительно умела влиять на умы. И вот рассуждают в воспоминаниях о Галиче о том, что он пил (да, пил, снимал напряжение) и любил красивых женщин. Буквально те же люди, кто был в восторге от песни “Красный треугольник”, позволяют себе смаковать детали его романов и возмущаться. Поэтому я такое внимание в нашем разговоре и уделяю всей этой ерунде: костюм, обстановка.
Ничего ему не прощали, всё ставили в вину. Другой в партию вступил — “ничего, не будем об этом”, а Галич шарф повяжет, и по Москве шорох. Галич был видный.
ЛБ: Его невероятная популярность — как это ощущалось? Производил ли он впечатление залюбленного, захваленного человека?
ИР: Нет, он не был захвален. До его исключения все хотели с ним общаться, приглашали к себе, приходили к нему, жаждали, чтобы их позвали, когда он пел. Но после исключения его многие остерегались. Звали на платные концерты, это давало, конечно, помимо денег ощущение своей нужности, но ведь и униженность он на этих концертах чувствовал: свою роль развлекателя. Может быть, сейчас, когда поэты вынуждены устраивать презентации своих книг, это стало привычным — смотреть, сколько денег положили, но тогда это было не просто внове, а как-то ужасно (помимо того, что очень-очень опасно). Часто слушали хорошо, но ведь бывало, что и плохо слушали: приходили уставшие после работы люди — часто те же люди, которых он описывал, — затюканные, совсем не всегда в состоянии воспринимать эти песни. Иногда торопились домой, к детям, или рано вставать, или боялись, что вот-вот КГБ нагрянет. Мало кто умел что-то сказать, похвалить. Это ведь трудно: обыкновенные люди находятся в совсем другой плоскости, не могут подняться на уровень поэта.
Да, на его выступлениях восклицали “гениально” (совсем не уверена, что настолько часто, чтобы ему это надоело), но обосновывали свой восторг, пытались понять, как сделано поэтическое произведение (а поди пойми, как оно сделано!) — считанные разы. Он старался не показывать это на публике, но чувствовал себя одиноким.
ЛБ: Галич относился к вам теплее, чем к другим?
ИР: Галич умел со всеми вести себя приятно (естественно, мы не говорим про отпетых сволочей, которые над ним издевались). Он был хорошо воспитан и в обычном смысле этого слова, и, главное, в душевном смысле. Вежлив, внимателен к собеседнику. Ко мне он относился очень хорошо, с большой нежностью. Но и ко многим другим людям он относился нежно, ласково. Прочитав какие-нибудь его опубликованные сейчас записочки, поздравления с днем рожденья, что-то еще такое и сравнив со словами, ко мне обращенными, я не вижу разницы и начинаю жутко ревновать. И даже “Телефонную песенку”, мне посвященную и подаренную (“Вьюга листья на крыльцо намела…”), он как-то так вставил в книжку “Генеральная репетиция”, что получилось, будто он ее Лии Канторович посвятил — мне очень обидно. Да еще Сахаров (сам Сахаров!) упомянул где-то, что эта песенка посвящена его жене Елене Боннер. Хорошо, что у меня есть какие-то душевные доказательства — для самой себя — того, что его отношение ко мне было особенным, ими я утешаюсь. Навсегда со мной останется, как он испугался, подумав, что я больна, как бежал на четвертый этаж, перепрыгивая через ступеньки. Или, например, то, что он позвонил 13 февраля 1974 года, услышав по радио о высылке Солженицына. По телефону ничего не объяснил, а просто сказал: “А ну, быстро к нам!”. Больше никого они не позвали, только меня. Да и на свое исключение, точнее — на “обсуждение”, в Дубовый зал Союза писателей 29 декабря 1974 года только мне разрешил с ним пойти. Конечно, можно сказать, что я сама увязалась: я всюду старалась за ним увязаться, и на рынок, и в парикмахерскую, но ведь он разрешал.
ЛБ: У вас осталось от Галича всего два письма из Норвегии. Почему он перестал вам писать?
ИР: Я не знаю, все ли его письма дошли. Мы несколько раз говорили по телефону. Я сразу ему в Норвегию позвонила, буквально на следующий день после их прилета, а потом он ездил по миру, ему было не до того. Но как-то, начав работать на радио “Свобода”, он позвонил мне из Мюнхена, длинный был разговор, хотя мы и понимали, что телефон прослушивается. В КГБ это кому-то не понравилось, и мой телефон отключили. Как мне сказали на телефонном узле, за разглашение государственной тайны. На полгода. Смешно, да? Казалось бы, за разглашение гостайны положен расстрел, а тут — на полгода. Но было совсем не до смеха. Тем более, что телефон-то был не мой, а мамин. Больше мне ни разу не удалось дозвониться до него с общественных международных телефонов. И на несколько писем своих я так и не получила ответа, не знаю, дошли ли они до него.
ЛБ: Вы сказали, что стремились за ним “увязаться”. Ангелина Николаевна не возражала?
ИР: Нет, она хорошо ко мне относилась. Вообще, моя влюбленность в Александра Аркадьевича не мешала мне высоко ценить Ангелину Николаевну. Принято говорить о ее необыкновенной красоте, вот уж правда была красавица, даже мочки ушей у нее были какими-то совершенными, даже руки — когда она салат в миске ими перемешивала — загляденье! Но она была и умна, и остроумна. Алкоголизм сгубил ее, не берусь рассуждать на тему, в какой степени до этой болезни довела ее советская власть, страх за обожаемого мужа, да и за свою судьбу, в какой — услужливость, с которой некоторые предлагали ей выпивку в своих целях. Но несмотря на алкоголизм она была из тех, кто умеет в трудную минуту собраться. Так он написал о ней в “Генеральной репетиции”, такой мы видели ее при их отъезде. Ангелина Николаевна сразу поняла, что я не соблазнительница, совсем ей не соперница, и относилась ко мне хорошо. В какой-то мере даже мной пользовалась: раз он пошел гулять со мной, то, значит, он не у другой. Надеялась, что если он плохо себя почувствует, то, будучи рядом, я помогу. Мы тогда и убийства на улице боялись — тоже лучше было ему не гулять одному. И я старалась показывать, что никаких граней не переступаю. Например, он должен был откуда-то прилететь — из командировки (тогда еще неисключенный), по-моему, из Свердловска, мне безумно хотелось его на аэродроме встретить. Ну, я спросила у нее разрешения. Ох, какое счастье было уткнуться в его дубленочку!
ЛБ: О чем вы больше всего разговаривали?
ИР: Обычно мы говорили о том, что волновало нас в данный момент. Почему-то хорошо помню разговор о книге Надежды Яковлевны Мандельштам — о мемуарах вообще и осуждении людей. Говорили о кино, особенно когда я уже в Госфильмофонде работала. Представляете, ведь я на работу устроилась благодаря Галичу. Всего за полгода до исключения, летом 1972-го, он попросил своих приятельниц-театроведок и киноведок Инну Соловьеву и Веру Шитову, они тут же откликнулись и рекомендовали меня на работу в Госфильмофонд. Смешно: у Галича была песня про Белые столбы — Госфильмофонд находился в Белых столбах, сумасшедший дом располагался в другом месте. Мой начальник знал, кто рекомендовал меня, но от злых сил в коллективе это скрывалось, у меня не было неприятностей на работе. А Галичам нравилось, что я смотрела там старые фильмы, и их можно было со мной обсуждать. Кстати, Нюша окончила ВГИК, сценарное отделение, и этот талант в ней чувствовался.
Говорили о книжках. Он был разносторонне начитан. Ему давали много английских детективов, он любил Рекса Стаута про Ниро Вульфа. Естественно, Солженицына тогда читали, Василия Гроссмана. О текущих новостях говорили. Как все люди. Но Галич вообще не особенно любил говорить. Например, никогда не рассказывал, когда я приходила, кто у них был до меня. Однажды при мне из Харькова приехал Борис Чичибабин — его исключили из Союза писателей. Они разговаривали за закрытой дверью, и Галич не рассказал мне, о чем — не считал нужным пересказывать чужое.
Есть люди, которые беспрерывно болтают: на наших советских кухнях часами ругали советскую власть. Галич больше думал о своем. Кроме того, он был азартен, ловок и искусен в играх — любил играть и в бильярд, и в преферанс, и в шахматы, и на бега когда-то ходил. Но при мне уже больше следил за хорошей игрой: за футболом, за шахматами, “болел”, так сказать. Я думаю, у него с молодости выработалась привычка в компании не болтать — он ведь никогда советскую власть не любил, а проговориться было легко, лучше было заменять разговоры таким компанейским, “игровым” времяпрепровождением. Еще были рояль, пение — он с молодости много в компании пел, разный репертуар. И врожденный его артистизм позволял длинное описание заменить одной фразой, не разглагольствовать.
Вот любимая моя про него история. Как-то он, еще член Союза писателей, вернулся в Малеевку после однодневной отлучки в Москву. Все были в восторге, что он возвращается, он был главным украшением малеевской жизни. Его со всех сторон обступили, дали ему усесться в лучшее плетеное кресло и пристали с расспросами: “Ну, как там в Москве, что нового?” Он пластично закурил и сказал своим милым голосом, чуть растягивая: “В Москве хорошо. Помидоры дают”. И всё. Больше от него никто ничего не услышал, но все были в восторге.
Я уже сказала, что он не любил говорить о других людях, не любил их обсуждать. Мне его мать, например, объясняла, что с мужчинами надо быть терпеливой, рассказывала, ставя себя в пример, что ее муж, отец Галича (его на самом деле звали Ароном, он изменил на Аркадия), ушел от них и не был дома энное количество лет (не помню сколько, но много). А когда вдруг пришел, вернулся, она его спросила: “Ты покушаешь или сначала приляжешь отдохнуть?” И все, никаких объяснений. От Александра Аркадьевича я подобных историй не слышала. Он любил повторять, что актер Леонидов счел его способным, хоть и не актером, еще рассказывал — к месту — о своих школьных шалостях, как они устроили кроличьи бега с тотализатором, что-то еще такое, мало. Серьезный, откровенный и тайный от Нюши был у нас разговор о его сыне, мать которого умирала и умерла. Галича тогда все в один голос осуждали за то, что он не усыновил мальчика, что не хочет с ним видеться. Я тоже осуждала, теперь жалею: у него были свои соображения, и только он один знал, что его сердце может выдержать, а что нет.
ЛБ: Говорили ли вы с Галичем о религии?
ИР: Нет, никогда. Я ведь не религиозна. Ни с кем из его православных друзей я не общалась. Я видела у него отца Александра Меня, но разговаривали они у Александра Аркадьевича в кабинете за закрытой дверью. Раз уж мы заговорили об этом: только спустя много лет, в Израиле, когда я услышала о правилах кашрута, то задумалась, не был ли он все-таки воспитан в еврейской традиции. Вот такой эпизод. Как-то раз обед готовила я (Нюша была в больнице), а в нашей Москве, если кто помнит, трудно было с продуктами, и у меня на обед был чудом достанный и в очереди выстоянный кролик. Я так старательно его потушила с морковкой, а Галич посмотрел с ужасом: “Я кролика не ем”. Конечно, он мог просто не любить кролика. Но, возможно, в его детстве у них дома в какой-то степени соблюдался кашрут: евреи не едят кроликов. Вы меня о религии спросили, а я о еде, прямо по Галичу с его контрастами: “И заказывали ужин два волшебника — / Два стакана молока и два лапшевника”.
ЛБ: Тогда уж расскажите, что у Галичей обычно ели.
ИР: Я в основном про обед помню. На завтраках я, естественно, не бывала, а с ужином выходило по-разному: то сами они в гостях, то гости что-то принесут. Распорядок дня у них был, как в домах творчества. Обед всегда строго в два. После обеда Галич спал. Закуска на обед не полагалась: он не выносил запаха селедки (Нюша обожала селедку, из Малеевки в соседнюю деревню за ней в сельпо ходила, ела где-то, скрываясь от него), рюмка выпивалась под щи. Чаще всего были щи суточные, с квашеной капустой, борща он не любил. На второе телятина или котлеты (их иногда привозила Нюшина мать, Галина Александровна, как-то безумно вкусно у нее получалось — ни молока, ни яйца не добавляла, хлеб в пропорции треть к фаршу и долить воды). Картошка, соленые огурцы — он сам выбирал: нежинские. А если помидоры, то муромские. Было вкусно, но по-домашнему, обед не был пиром. Ни обжорства, ни чревоугодия.
ЛБ: Обедали в комнате?
ИР: Нет, на кухне. Но стол всегда был красиво накрыт, нарядно. В конце 60-х в магазины и в Москве, и в Ленинграде вдруг выбросили сервизы веджвудского фарфора — объединенные столовый и чайный. Современные сервизы, ширпотреб, но очень качественный. Было два варианта: синий с белым и красноватый (может быть, вернее сказать — розовый) с белым. У Галичей был красноватый. Для ежедневного употребления. Были у них какие-то по-настоящему хорошие тарелки, но на них так просто не ели.
Нет, все-таки один раз в жизни я была у них за завтраком — в день их отъезда, не могу вспомнить, 24 или 25 июня. (Галич на радио “Свобода” говорит, что 25-го, но мне почему-то кажется, что на день раньше.) Конечно, это не был настоящий завтрак: Галич выпил кофе (мне потом Нюшина мать подарила большую чашку, из которой он пил), а Нюша, по-моему, даже кофе не пригубила. В общем, я не знаю, чем обычно завтракали. Подозреваю, что творогом, потому что Галич обычно на рынке его покупал. К десяти утра Галич бывал совершенно готов сесть за работу, а если работы не было — ведь исключенному из союзов работы для заработка не давали, — шел гулять, на Ленинградский рынок, например, или просто пройтись по улице.
ЛБ: Вы познакомились с “успешным” Галичем. Когда и как началась травля?
ИР: Я познакомилась с Галичем в лучшее для него время: с одной стороны, у него были еще официальные заработки и привилегии типа путевок в дома творчества, с другой стороны, он много сочинял именно того, что ему сочинять хотелось, и был принят лучшей публикой. Я не помню, какой была травля до исключений. Что-то было: он, например, ложился в клинику к своему другу Эдуарду Канделю, чтобы спрятаться от КГБ, уберечься от ареста, но я не была в это посвящена. То есть, конечно, я слышала, что постановка “Матросской тишины” была отменена, что-то еще не пошло, но это у нас и травлей не считалось — так, дело житейское. В Союзе писателей были “беседы” — проработки. У него ведь уже вышла книга на Западе, с ним “разговаривали”. Но все-таки исключение было взрывом, для него самого неожиданным. После этого пошли страшные вызовы в КГБ, прослушка, слежка беспрерывная.
ЛБ: Вы были с Галичем, когда его исключали из Союза писателей?
ИР: Исключали без него, позже, заочно, более высоким органом. А 29 декабря 1971 года его вызвали на “обсуждение его поведения” в секретариате Московской писательской организации. Он взял меня с собой, но, естественно, не на само обсуждение. Я ждала в вестибюле Дома литераторов. Знаю, что он держался замечательно, не унижаясь до поддержания разговора. Только когда он вышел в вестибюль, видно стало, что от этой процедуры он очень устал. К нему сразу подошли Боннер и правозащитница Бабенышева. У него не было сил разговаривать. Гардеробщик подал ему пальто — то самое, в Париже купленное, кашемировое, он открыл кошелек, чтобы дать гардеробщику на чай, и неудачным движением (это он-то, с его пластикой!) просыпал мелочь на пол. Я машинально стала подбирать. Он схватил меня за плечо: пошли отсюда. В такси по дороге домой молчал. А потом сразу стали приходить люди. Он немного отошел, стал рассказывать, как все было.
А назавтра — 30 декабря (опять же без звонка) к нему пришли друзья старых лет, которые советовали ему писать покаяние — в надежде, что не исключат из Союза или хотя бы оставят возможности заработка, поликлинику. Ему даже написали шпаргалку покаянного письма, но он решил, что каяться — не для него. Мне кажется, что день 30 декабря 1972 года должен быть как-то отмечен в истории нашего диссидентского движения. Знаете, как 14 декабря 1825 года. Жалко, что мало тот поступок Галича вспоминают, а ведь это было геройство — то, что Галич отказался каяться, просить прощения. Своего рода акт самосожжения. Ни у друзей, писавших Галичу шпаргалку с покаянием, ни у него самого иллюзий не было. Все знали, что хорошего ждать не приходится. Либо арестуют, либо надо уезжать.
ЛБ: Что изменилось после исключения?
ИР: Сначала он плохо себя почувствовал. У него ведь было больное сердце. Его положили в больницу. Он прошел комиссию, которая назначала разные степени инвалидности. Ему назначили пенсию по инвалидности 42 рубля в месяц. Потом каким-то образом выхлопотали надбавку, получилось 54 рубля. Ясно было, что жить на это нельзя. Он жил на помощь друзей, которые и просто давали деньги, и организовывали платные концерты. Отнюдь не все друзья остались друзьями, многие отсеклись — боялись. В доме редко звонил телефон — он ведь прослушивался. Да и квартира прослушивалась, перед подъездом машина с аппаратурой стояла. Даже если считать, что ко всему привыкаешь, все равно было страшно и очень неуютно. Доходили слухи об арестах людей, которые читали книги его стихов, изданные за границей. Представляете, каково это — знать, что как бы из-за тебя какую-то женщину посадили в тюрьму. Он очень переживал. Нужно было “остерегаться”. А в них обоих, в Галичах, было какое-то легкомыслие. Ну, может быть, именно то, о чем я все время говорю: ему хотелось выставлять себя удачливым, а не страдальцем.
Например, вскоре после выхода из больницы (и он, и она были в больницах, в разных) Галичи сняли дачу. Вернее, друзья, конечно, им сняли дачу. Но где? — в Жуковке, в месте, где жили богатые и знаменитые, элита. Вот оно, бонвиванство. Если помните, в то время там Солженицын на даче Ростроповича жил. Вот они рядом с дачей Ростроповича и поселились — забор в забор, как бы экономя для КГБ кадры для слежки. В этом был эпатаж, хотя представления не имею, повредил ли он ему в реальности. Может быть, если бы Галич вел себя тише, незаметнее, как многие советовали, то его и не принудили бы к отъезду. А он хотел, чтобы видели, что он пижон, считали бы его пижоном. Но то, что он не сдавался, очень, по-моему, заслуживает уважения.
ЛБ: Солженицын общался с Галичем?
ИР: Нет-нет. Тот мимо ходил, не пожелал знакомиться.
ЛБ: Как Галич относился к перспективе отъезда? Обсуждалось ли это? Чего он ждал от жизни за границей?
ИР: Он был вынужден уехать. Его вызывали в КГБ и требовали, чтобы он уехал, но не по приглашению, а по израильской визе, которая сразу лишала гражданства. Он уговаривал себя, что за границей хорошо. Тем более, что он как-то был в Норвегии в туристической поездке — очень понравилось, красиво. (В Вене он пересел на самолет в Норвегию.) А в Париже еще красивее. Он думал, что будет много ездить, выступать, что ему устроят какую-то подработку, и так ведь и случилось. Надеялся, но был очень мрачен. Это ведь не то, что сейчас: уехал, потом вернулся повидаться, прокатился к друзьям и обратно. Это было прощание навсегда. Он держался. И Ангелина Николаевна, расстававшаяся с матерью и дочерью, держалась. И ее он тоже очень жалел.
ЛБ: Галич назначил вас своим литературным душеприказчиком?
ИР: Наверное, “назначил” — слишком громко сказано. Как я слышала, он многим потом говорил, что его литературным наследием будет заниматься его брат Валерий Аркадьевич Гинзбург. Со мной же было так. За несколько дней до отъезда Александр Аркадьевич при своих и Ангелины Николаевны родственниках сказал, что он назначает меня своим душеприказчиком по литературным делам. Естественно, это было сказано не при нотариусе, да и вообще неясно было, можно ли когда-нибудь будет распоряжаться его делами. Тогда, на момент отъезда, он был полностью запрещен, даже из фильмов по сценариям Галича вырезали кадры с его фамилией — во всех копиях пленку резали и клеили, не ленясь. Однако мать и дочь Ангелины Николаевны, Галина Александровна и Галя, приняли слова Александра Аркадьевича всерьез и взяли меня с аэродрома на еще не возвращенную кооперативу квартиру Галича, чтобы я разобрала рукописи. Никаких предварительных указаний он мне не давал, я не знала, где что лежит, и рыться в вещах мне совсем не хотелось. Я взяла только тетради с автографами песен, которые передала в 2006 году вместе с фотографиями и автографами из моего личного архива (им подаренными) в Исследовательский центр Восточной Европы Бременского университета. Говорят, исследователи ими пользуются. Может быть, Александр Аркадьевич ждал от меня большего, но ведь главное, что имя его очень даже на слуху. Все его произведения опубликованы, его биография написана — в ней, кстати, хорошо бы кое-что уточнить. Я знаю, что Михаилу Аронову писали письма с замечаниями, которые им не были учтены.
ЛБ: Когда и как вы узнали о смерти Галича?
ИР: Он умер 15 декабря 1977 года, как я потом узнала, около четырех часов дня. Все детали этой трагедии не сходятся, но я-то об этом ничего толком не знаю. По радио “Свобода” сообщили, насколько я понимаю, только 16 декабря. У нас с мамой были гости, мы ели костлявого карпа. Позвонила Вера Давыдовна Острогорская — помните, это у нее дома я впервые вживую услышала Галича, — попросила маму зайти. Не хотела сказать по телефону (его по-прежнему прослушивали): то ли боялась, что узнают, что она зарубежным радио интересуется, то ли нас жалела. Мама вернулась, попросила гостей уйти и повела меня к Елене Сергеевне Вентцель, ее сыну и невестке — к людям, которых Галич любил и которые ввели меня в круг Галича, за что я им по-прежнему благодарна. Прямо закольцованный сюжет получился.
ЛБ: В чем важность Галича сегодня?
ИР: Обстановка-то на родине какая — все ведь оказалось таким же, как было. Или, может быть, все вернулось — не знаю. И то, чем Галич, четко обозначая свое время (“О, этот серый частокол — / Двадцатый опус”), надрывал нам душу, когда исполнял “Мы похоронены где-то под Нарвой…”, или призывал нас к действию (“Смеешь выйти на площадь…”), или горестно восклицал “А когда я вернусь…” — оказалось актуальным и для этого двадцать первого века, не такого уже и молодого. Есть в этом трагизм, Галичу вообще присущий. Но и помимо продолжения или возвращения острой злободневности произведений Галича, мне кажется, надо помнить, что человек способен противопоставить себя огромной атомной державе, всего лишиться, но не изменить себе. А просто в том, что он поэт замечательный, разве в этом нет важности и сегодня, и навсегда?
Cентябрь 2023 г
Если вам понравилась эта публикация, пожертвуйте на журнал