top of page

Елена Михайлик

События местного значения

I.


Бронзовая женщина, одетая не по погоде —

холодновато в Симбирске для греческого наряда —

стоит на рыжем камне, чуть склонив голову,

в одной руке книга, в другой — труба,

смотрит туда, где должны лежать стылая чешуйчатая Волга,

Императорский мост.


— Рассказывают, гуляща жёнка была,

вот в этом виде и шлёндала —

всё сплошь видать —

за то и окаменела, то есть убронзовела,

а на столб её уже власти поставили,

в назидание…

А хотели пилить на цветмет.


Назидание получается сомнительное:

женщина прекрасна пропорциональной красотой человека,

отдавшего дань лёгкой атлетике.

Тонкая ткань туники

оставляет мало простора воображению.

Смущает только выражение лица.


— Да она не в том смысле гуляла,

ты на глаза-то посмотри, какая ж это гулящая?

Она разбойница была, по Волге струги водила,

ну а потом раскаялась, ушла в монастырь,

за что и поставлен ей памятник.

— В этом виде?

— Ну а в каком? В чем гуляла, в том и поставили.

Ткань-то дорогая, до сих пор видно.


Информанты, они как голуби —

стоит задать вопрос кому-то одному,

и ты уже в толпе,

и площадь заполнена шорохом сизых крыльев.


Третья старушка, в отличие от первых двух,

не в берете, а в очень теплой шапке-ушанке,

и без вязания, но почему-то с ножницами.

— И не в монастырь, а из монастыря,

и не ушла, а как раз сбежала.

К Разину, как Алёна-старица.

Только Алёна на суше воевала,

а эта на воде.


— А памятник почему?

— Так памятник-то не ей, а Карамзину.

Вот же надпись. И портрет.

Он же отсюда родом, симбирской.

Про нее первый и написал,

считай, с неё и сочинил

историю государства Российского.

Вот и поставили.

Как-никак муза.


А одежда такая, потому что делали

при государе Николае Первом,

а у них тогда принято было

всех рядить в греки и римляне,

чтобы единообразно,

как в настоящей империи.

Вот на постаменте горельеф —

Александр I “Историю” слушает,

так он в тоге и с голым торсом,

а чтение было зимой в Твери.

Сколько лет жизни у Александра памятник отнял…

Ну мало ли что мёртвый,

что у вас задним числом за свет не вычитали? Или за воду?

Много, в общем. И у Николая.

То есть Карамзин тоже простудился и умер —

но его-то она пожалела,

в 25-м, в декабре, слёг

и не увидел, что было дальше.

А Николая — нет…

Не любит она Романовых, —

заключает женщина в шапке. —

Всех не любит, но Романовых — особенно.


— А куда она потом подалась?

— В каком смысле?

— Ну разбойница, если не в монастырь ушла,

а, наоборот, на Волгу сбежала.

Так Разина как раз здесь и разбили —

а она куда делась?


— Никуда не делась, — хором отвечают все трое,

и почему-то вдруг кажется,

что бронзовые книга и труба,

официальные атрибуты Клио, музы истории,

в этом случае означают что-то другое,

что-то совсем, совсем другое. —

Они ж у неё сына-трехлетку повесили. —

(Ни одна из трёх не поясняет, кто такие “они” —

да и зачем?

Много кто может убить ребенка.

Но вот именно повесить и ждать, пока умрет —

только одна инстанция,

у того же Разина на такие вещи

просто не хватало терпения.)

Куда она после этого отсюда денется?

Вот и стоит.

И пишет.

И не только.


И если вы её слышите

(конечно, слышит — это вовсе не шорох крыльев,

это шорох страниц,

где записано слишком много),

будьте осторожны.

Плохо, если она вас не любит.

Хуже только, если вы ей понравитесь.

Как вы думаете, кто подсказал Ульянову

бросить адвокатуру?


II.


Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, 

Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели 

превратился в страшное насекомое.

И чрезвычайно тому обрадовался.


— С учетом инфляции ваш вклад вырос

в двадцать один с половиной раз.

Желаете забрать или вложить заново?


Голос финансового советника

так же бесцветен, как его внешность.

Подвальное растение.

Такие смотрятся полудетьми даже в пятьдесят.

Впрочем, этому столько, на сколько он выглядит.

То есть шестнадцать или семнадцать.

Сын владельца, что поделаешь.

Банковский клерк вместе с его возрастом реален.

Сумма — нет.

На неё можно не просто жить в изгнании, в Англии.

На неё люди короля смогут всерьёз вернуться во Францию

и попробовать что-то изменить.


Клиент вдыхает масляный воздух и делает вещь,

немыслимую для себя-прежнего,

до революции, до бегства,

до тайного возвращения,

потому что быть никем (нищим никем) — невыносимо:

благодарит блёклую моль за помощь делу реставрации.


— Я республиканец, — отзывается моль. —

Люди — свободны, равны и родня друг другу. Так есть.

А это, — кивает он на столбики монет, — работа.

И потом, у вас ничего не получится.

Республика здесь навсегда.


Проще, чем горб украсть у верблюда, чем вычислить ход светил,

проще, чем вымытая посуда (в кабачке, где хозяин выжига и зануда и, конечно, сроду никто ничего не мыл),

проще времени, проще хора веществ, образующих существо,

проще той рощи на месте собора (рощи до и после собора) — знание проще всего.


Клиент не знает, почему ему так нужно возразить,

почему он вообще спорит с этой вещью…

— Есть генерал Бонапарт.


— Бонапарт — это серьезно, — соглашается моль. —

Для вас многое изменится.

Инфляция замедлится. Начнут чеканить какой-нибудь бонапартдор.

Английское золото потеряет в цене.

Зато начнут работать долгосрочные вложения.


Эмигрант пытается перевести сказанное

на хоть какой-нибудь из внятных ему языков.

— Вы… — не обращаться же к нему республиканским “ты”? —

хотите сказать, что он Кромвель, а не Монк?

— Да, спасибо, — вздыхает клерк. —

Желаете забрать или вложить заново?


Клерк уходит с работы за полночь.

Забирает в дружественном кабачке (том самом, с посудой)

глиняную бутылочку с вином

и маленькую фляжку с граппой.

Очень хочется вернуться в банк.

Он боится.

Он бы еще долго думал,

но этот слепой и глухой “бывший”,

который может сказать то, что он сам — не может…


Вокруг — хорошая зимняя ночь:

деревья трещат,

патрули греются, где придется,

все раны города забиты снегом.


Лёд на реке стоит, как черный прозрачный щит,

сумрачный рыбий пост, сложив косые крыла

смотрит на Новый мост с той стороны стекла.


На обломках памятника Генриху IV

ставит на серый камень обливную миску,

наливает вино, заливает сверху граппой.

(Крови в городе пролили столько,

что она долго не будет годиться в подарок.)

Поджигает.

Чуть не падает, когда из снега поднимается белая гончая,

отодвигает его крутым боком

(её холка — выше его плеча)

и со всхлюпом опускает морду в лёгкое синее пламя.


Вставший следом серый человек, одетый по моде…

да нет такой моды, всё плывет,

удивленно поднимает бровь.

— Хорошее вино. Странно.

Обычно, когда республика, всё портится.

Даже вино во Франции.


Собака энергично кивает. И продолжает пить.


— Вы дразнитесь, — констатирует клерк. —

У вас же, на самом деле, нет никакой монархии.

У вас меритократия. Пожизненная.


— Что тебе нужно? — спрашивает собака.

— Я ваш подменыш, — не спрашивает клерк.

— Хочешь вернуться?

— Нет, что вы, ни в коем случае, спасибо.

Здесь очень интересно,

и вообще… так много всего…

(дома, танцы, книги, белки, химия, логика, генерал Бонапарт — и люди, люди…)


От каждой частицы — короткая понятная нить, но вместе они образуют многомерную вышивку, непроглядную гладь,

можно промерить, получается ощутить, но совсем нельзя — рассказать,

и где-то внутри: человек, огонь, улыбка, кошка, сумрачный лес, тепловой процесс, всегда существует ошибка, пробой, разрез…

Потому, считая невидимую луну в своём чердачном дому,

он (кто так строит!) легко понимает Сатану и сочувствует ему.


— Я хочу поменяться, — быстро говорит клерк. —

Я умею деньги. Настоящие. Не листья.

Вижу, как они текут, где возникнут.

А взамен я хочу уметь говорить правду

и делать это просто… и чтобы любой понял.

(Между ним и теплом, между ним и миром,

между ним и страхом —

стекло и лёд всё хорошо всё неправильно.)


— Зрение останется, — смеётся собака, свесив набок горящий язык. —

Советовать сможешь. Применять себе на пользу — нет.

Это на сдачу.

Потому что говорить правду не получится.

Получится — петь.


Клерк кивает. Логичная поправка.

Если правду, и просто, и понятно,

чтобы не нуждаться в переводчике,

то мерность нужно брать откуда-то ещё.

Прецедент Томаса Лермонта.


Да, говорит он, спасибо, говорит он.

И его накрывает огонь, который весь зима и полностью пламя,

без зазора и ошибки,

не снегом снаружи, а собой изнутри.


Тот эмигрант, роялист, проснётся от холода среди ночи

и подумает, что блеклый клерк — новая нестерпимая Франция:

талантливая, работящая, честная…

но души у неё нет.

Нет места, куда можно вернуться.


— Почему ты не сказал ему, что он — не наш, что он человек? —

спросит снег у снега за окном. —

Что он мог петь с самого начала?

— Потому что он — наш. Теперь.

Потому что себе бы он не поверил, а нам поверит.

Потому что у него вкусная граппа — и революция.

А станут — ещё вкуснее.


А Пьер-Жан де Беранже, будущий безработный,

впервые в жизни поскользнётся на зимнем льду

и полетит вниз по улице ногами вперед,

чувствуя, как внутри зарождается смех

и ещё не музыка, может быть, мысль о ней.

Врежется в сугроб, разобьет миску, разбудит крупную ворону,

извинится —

и назовет её Лизеттой.


Да, скажет речка внутри, да, скажет речка — смотри, я — про это.


III.


В Берлине, в переулке за главным вокзалом —

решила срезать угол, всегда ошибка в чужом городе —

она слышит шаги,

звук просачивается сквозь стук колес чемоданчика,

отражается от стен, застревает в узорах граффити,

заставляет дрожать воздух впереди,

множится.

Людей за спиной больше одного.

А она по специальности — медик.

И с двумя, нет, с тремя

ей в любом случае не справиться.

Но конец переулка виден,

если идти быстро,

но не бежать, ни в коем случае не бежать,

можно успеть выскочить на большую улицу.

Там не посмеют.

Или кто-нибудь поможет.

Кто-нибудь.


Воздух становится всё плотнее,

она дышит, как рыба, чувствуя жабры на боках.

Почему-то ей кажется,

что сейчас случится что-то плохое.

Много хуже ограбления и убийства.

Очень плохое — и совсем не с ней.

Хотя и с ней тоже.

Глаз цепляется за граффити — кирпич расписан под плитку,

бирюзовый и золотой, как дома.

Колёсико чемодана цепляется за брусчатку…

Что за бред, нет здесь никакой брусчатки!


Грохот.

По барабанным перепонкам ударяет болью,

как при резком скачке давления.

Звук шагов исчезает. Шум улицы остаётся.

Мир стоит прочно, как в детстве.

Женщина с чемоданчиком оборачивается —

переулок за спиной пуст.

Только на крышке мусорного бака, на самом углу,

вмятый отпечаток птичьей лапы.

Довольно крупный. Где-то на филина.

А на асфальте — кошачий. Соразмерный.


Всё равно ничего не объясняет.

Ни пуме, ни леопарду не под силу проглотить трёх мужчин.

Нож. Цепочка с гирькой. Ещё нож.

Трех вооруженных мужчин.

Две с половиной секунды.

Филину — тем более.

Но женщина твёрдо знает:

эти трое никуда не убежали.


Уже в гостинице вспоминает — варан.

Варан способен в один присест поглотить

восемьдесят процентов собственного веса.

Неудивительно, что крышка бака промялась.


Тот рисунок на стене — бирюзовый и золотой.


Она входит в сеть.

Некоторое время глядит на синие Ворота Иштар,

восьмые ворота Вавилона,

вывезенные, ну да, в Германию… то есть в Берлин.

На золотых грифонов с узкими ящеричными головами

и птичьими и кошачьими лапами,

стоящих в одном ряду со львами и быками.

Убедительных.

Анатомически корректных.

Автор писал с натуры.

А, ну да, Пергамон закрыт на ремонт,

до 27 года. Им, наверное, не хватает…

поклонения, внимания.

Что они там едят.

Теперь кормятся на улице.

Как вороны.


Вспоминает, что читала про Вавилон,

наливает пива в широкогорлый стакан,

выносит на балкон.

Говорит: “Спасибо, яростный змей”.

Пиво закручивается спиралью

и исчезает.

Будто подхвачено длинным раздвоенным языком.


После конференции ничего не проходит.

Перед лобовым стеклом расступается хамсин.

Злая собака в ужасе шарахается в сторону.

Утром на камне у входа в убежище — проплавленный птичий след.

В доме пропадает пиво.

В больнице тоже.

Никто не возражает —

умирать стали заметно меньше.


Прадедушка подруги говорит: всё просто.

Когда наших угнали в Вавилон,

их начали брать на службу

и в войска.

Давали землю.

Они брали местные имена — для чужих.

Набу-иккиш — подарок Набу.

Шамаш-абу-уцур — Шамаш, защити сына.

Потом пришли персы, отпустили наших.

Многие остались.

Кстати, Мордехай. Который “Мардук”-что-то.

Ну и так далее.


Потом много кто приходил.

А потом пришел Магомет.

Из всех, кто их помнил, — остались только мы.

Те, кто защищался когда-то их именами.

И когда опять началась резня

и Израиль забрал всех наших от рек вавилонских,

“операция Эзра и Нехемия”, вы учили в школе,

те из них, кто не уплыл раньше в Берлин

или Род-Айленд,

те ушли с нами.

Мы-то знаем, что такое жить чужим в чужой земле.

И всё ещё зовём своих детей их именами.


Ну вот… этот, с ворот Иштар, наверное, где-то спал,

а потом услышал, что его зовет Эстер.

Как он мог не ответить?


Женщина уходит, наполовину не веря.

Но она благодарна и не пожалеет пришельцу

ни пива, ни тепла,

ни имени внука или внучки.

Связь времен — это важно.


Уходит, не зная, что старик немного ошибся.

Что, покидая Вавилон,

они забрали с собой

то, чего сами дома не знали.

Что золотой змей отозвался не на эхо имени Иштар,

а на другое, куда более старое.

Что сама она — только тень тени,

основная её часть спит внизу,

подземным огнем, безумным океаном,

и вряд ли проснётся скоро.

Потому что её никто не напугает и не обидит.


Яростный змей, охотник пустыни,

рождённый Тиамат на погибель богам,

а потом служивший Набу и Мардуку,

тоже ничего ей не скажет.

Его мама здесь, жива и будет жива.

Вот и отлично.

И, между прочим, пиво за эти годы

стало немного лучше.


IV.


Как в марсианских хрониках, слои и слои жилья,

дым от иерихонского очага летит, горчит и поныне,

ветер шуршит по берегу “это я, нет, это не я”

городам на равнине.


Произошел инцидент, вследствие которого

Мёртвое море частично оказалось не там,

где ему положено,

(в том числе на территории жилых поселений

c неизвестными названиями,

теперь неизвестными)

и в ином агрегатном состоянии.

Возможно, кипения.

Воды. Или поселения.


Раскалённое небо на рыжих склонах лежит

и его отражает, масляное, словно ртуть,

море, в котором можно неплохо жить

(если ты гриб),

но никак нельзя утонуть.


Очевидный подозреваемый:

гражданин Тетраграмматон

во множественном числе.

Больше в этом регионе в то время

никому не под силу.

Но подозрение есть подозрение.

К ландшафту не подошьёшь.


Белое на вершинах — это соль, а не снег,

жёсткий воздух пустыни не различает века,

эта пещера — убежище, случайная стоянка, ночлег?

Исходно — библиотека.


Всё остальное — вымысел.

Попытки вместить.

Или выместить.

Как-то устроить внутри себя

данное промысловое событие

(во всех значениях слова “промысел”).


Последствия такого “обустройства”

обычно превосходят по разрушительной силе

последствия самой катастрофы.


Время, разъятое морем, словно ущельем, вдоль,

приглашает: останься, врасти, возьми,

тем более что шедим и нефилим, добывающие здешнюю соль,

легко вступают в браки с людьми.


В общем, если остановиться

и просто смотреть на процесс,

жирная корка соли

сформируется очень быстро.

Но это сейчас.


А там и тогда…

женщина,

извлеченная из глыбы

в процессе датировки

(считывали и досчитывались,

не спрашивайте,

годовой бюджет лаборатории

ухнул в соль и песок, скандал ещё идет),

выучит язык,

познакомится с материалами дела,

пожмёт плечами:

“Я не оборачивалась.

Я шла к колодцу.

И потом, у нас не нарушали

законы гостеприимства.

В вашей Книге описан

какой-то другой случай”.


Помни, море меняет время, солёность и глубину,

но только не своё существо; оставшийся здесь, рискует

увидеть, как дочь и её тень встают и идут на войну.

Нельзя угадать, какую.


V.


Первое правило Шаламова для землеподобных планет:

информацию, собранную на той стороне, не получится передать.

Ладно, что протокола нет — под неё и носителей нет.

Тот, у кого ещё не закончились калории и жильё,

может попробовать свести и ощутить что-то своё —

но пусть не удивляется, если вдруг из него

полезет, например, благодать.

(Как у Солженицына — или снаружи сна.)

Данные разъедают физическую среду, калечат любой разъём,

и даже крайние значения больше нечем, незачем различать

(если имеется врач, нужно звать врача,

очень быстро, пока что-то ещё отзывается на тепло,

пока в небе видна луна и на поверхности (где?) шелестит нечто, белым-бело,

слово лежало здесь, слово уже стекло).

Подпись, печать.


В “Одиссее капитана Блада”

пиратский адмирал, бывший врач,

некогда обращенный в рабство по суду

(тот, кто поддерживает жизнь в мятежнике,

поддерживает мятеж и подлежит смерти

за преступления против короля и Бога),

выловив из моря вельмож страны,

так лихо с ним обошедшейся,

внезапно узнает, что его родиной уже два месяца

правят какие-то совершенно посторонние люди

(а вовсе не те, кого он так хорошо помнил).


Капитан, сведя в одно предложение

весь свой горький опыт, всех своих мертвых

и невозможную мечту, сплошное оскорбление величества,

ядовито спросит:

“Вы хотите сказать, ваша светлость, что английский народ восстал и вышвырнул этого мерзавца Якова вместе с его бандой головорезов?”

(Здесь, кстати, просматривается разница

между автором и переводчиками,

на английском стоит простое “они там дома проснулись” —

будто одного осознания,

что тобой управляет банда головорезов,

достаточно, чтобы встать и начать действовать.

У переводчиков другой опыт,

и они прописывают всё открытым текстом,

чтобы никто не перепутал.)


Говорит — и слышит не возмущенную брань,

а ошеломляющее:

“У него ошень правильный политишеский вскляд, а?”


Теперь так выглядят правильные политические взгляды.


И книгу затопляет счастьем.


Дело ведь даже не в том,

что герой снова “заодно с правопорядком”,

потому что правопорядок пришел сам и сказал:

“Вы правы, граждан нельзя продавать в рабство,

потому что они подвернулись драгунам под копыта.

Детей не следует брать в заложники.

Оказание медицинской помощи

не является преступлением.

А бессудное убийство — является…”


Оказалось, что капитану, то есть врачу,

вдруг есть куда вернуться.

Его дом — снова место, где можно дышать

и не спрашивать себя:

вон тот старик с собачонкой,

сапожник, дама с пёстрым зонтиком —

что они делали тогда,

когда медицинская помощь была преступлением?

И с кем они это делали

(и что они сделают снова, если ветер переменится)?


Не спрашивать, потому что всё ясно. Боялись.

Солдат или гражданской войны.

Считали, что должны повиноваться законным властям.

Закрывали глаза. Сколько могли.

(Прямо, как сам персонаж.

Он ведь тоже считал мятеж идиотизмом.

А раненым помог, повинуясь долгу врача.

Примечание: профессиональная этика всё ещё работает там,

где подводят разум, здравый смысл и чутьё.

Если знакомый мир распался по швам,

держитесь её.)

Сколько могли. А потом не смогли.


Прожорливым честолюбивым вельможам,

корыстным купцам и слепым обывателям

потребовалось три года,

чтобы очнуться, позвать на помощь и поставить мир на место.

Капитану сказочно повезло.

Три года — это немного.

Это можно пережить.

Если удалось пережить всё остальное.


“Одиссею капитана Блада”

издали в Советском Союзе в 1957 году.

Интересно, как ее тогда читали.

И те, кто был… там. И те, кто оставался здесь.

И дети тех и других — и тех, кто не вернулся.

Открываешь детскую книжку, а внутри у неё…

Ну то, что обычно в детских книжках.


А замечательным переводом — в том числе и той самой сцены —

они обязаны Анатолию Горскому,

бывшему резиденту разведки в Англии и Штатах,

бывшему начальнику второго управления

(США, Латинская Америка, Англия)

в первом управлении МГБ СССР,

министерства, то есть, государственной безопасности,

уволенному через неделю после смерти Берии

по сокращению штатов.

И Льву Василевскому, бывшему резиденту в Мексике,

бывшему зам. начальника разведывательного бюро

по атомной проблематике,

на момент начала работы над переводом (1954 год)

уже исключённому из партии и лишённому воинского звания

“за политические ошибки”

(в переводе не нуждается).


В пятьдесят четвёртом ещё ничего не решено,

сокращение штатов и увольнение с волчьим билетом

легко могут обернуться вещами более привычными.

Самое время переводить “Капитана Блада”.

Соавторство идеальное —

один знает язык и историю Англии,

второй — драгоценное Карибское море.


С каким же правопорядком они мечтали быть заодно?

Какая справедливость виделась им за горизонтом,

за обложкой пиратского романа?

Какие яблоки в цвету, в каком Сомерсете?

В переводе с чего?


Можно выбрать любую книгу, любой временной слой,

кончики пальцев — или сенсоров — всё равно обожжет огнем, окрасит золой.

Если осталась способность считать звук или знак —

это выглядит так.


2026 г.

bottom of page