top of page

Ольга Ципенюк, Александр Туркот

Израиль: русский акцент

ОЦ: Мы много говорим об Израиле с друзьями, со знакомыми, с ма­ло­знакомыми. Говорим в Израиле, в России, в Германии, в Америке. Последние полгода, когда израильская тема не уходит из новостей, говорим, не умолкая и часто повторяясь. Давай, наконец, вынесем семейный диалог в публичное пространство, чтобы попробовать объективно рассказать о той стране, которую мы знаем.


АТ: Начнем с того, что объективно говорить, верней, судить, нельзя почти ни о чем. И уж точно не о том, к чему ты эмоционально привязан. Что касается актуальных событий внутри и вокруг Израиля, то я не стал бы чрезмерно на них фокусироваться: на то они и актуальные, чтобы отражать исключительно текущий момент. Пока мы с тобой договорим, многое может поменяться, и уж тем более поменяется, когда этот текст будут читать незнакомые нам люди. Так что обсуждать Израиль хочешь не хочешь мы станем исключительно субъективно, хотя диалог все-таки дает какую-то стерео­оптику — пусть и достаточно близкую ввиду семейных связей. Поскольку разговор ведется на русском и для русскоязычного читателя, думаю, самым естественным будет нацелить эту оптику на “русский Израиль” — что бы ни означало это словосочетание.


ОЦ: Конечно. Хотя каковы масштабы русского Израиля и даже какой процент населения сегодня понимает русский язык, нам доподлинно неизвестно. Знаменитое “там на четверть бывший наш народ” вряд ли может считаться серьезной научной оценкой. В любом случае, с уверенностью можно заявить, что по массовости и значению в жизни Израиля русский входит в первую тройку языков. Волны эмиграции из Российской империи, потом из СССР, а позже из всех пятнадцати бывших сестер накрывали Израиль все сто с лишним лет существования еврейского поселения: сначала сюда бежали от погромов, потом от революций, потом от войн, потом опять от погромов, опять от войн и революций. От чего бежал ты?


АТ: Я приехал сюда в 1990-м, 34 года назад. Израилю 76 лет — значит, почти полжизни государства тому назад. И больше, чем полжизни моей. С ума сойти! Считал, что репатриируюсь из сионистских побуждений, довольно плохо себе представляя, что это вообще такое. За прошедшие годы я жил и работал во многих странах, вполне свободен в их выборе и сегодня, но Израиль был и остается домом со всеми плюсами, минусами, широтой и глубиной этого понятия. Приведу простой пример. Бывавшим здесь известна процедура собеседования на вылете со службами безопасности аэро­порта Бен Гурион: есть стандартный набор вопросов, на которые часто летающие израильтяне отвечают почти автоматически, типа “да-да-нет-да”. Но иногда вдруг в запрограммированных головах офицеров службы безопасности случается сбой, и они задают неожиданные вопросы. У меня, летающего иногда по два-три раза в месяц, милая девушка после стандартного “как давно ты приехал в Израиль?” спросила: “А зачем?”. Я, зная, что со службой безопасности лучше не нервничать, тем не менее вышел из себя и начал на повышенных тонах интересоваться, не отменили ли Закон о возвращении. Позже мне стало понятно, что причина моего раздражения в другом: я уже не очень хорошо помню, зачем я тогда приехал. Зато отчетливо понимаю, что каковы бы ни были мои мотивы в двадцать восемь лет, сегодня мы живем здесь совсем по другим причинам. Об этом и есть смысл поговорить: как три последних десятилетия люди, говорящие с нами на одном языке, приезжают в Израиль. Как кто-то уезжает, а кто-то остается. Как, оставшись, кто-то становится частью страны, а кто-то живет много лет, ею тяготясь.


ОЦ: Погоди, нельзя все-таки не сказать о том, что история русской из­раильской общины гораздо длиннее этих трех десятков лет. Да, копать историю ишува и первых поселенцев, бежавших из Российской империи, нет смысла — специалисты написали об этом немало слов. Но свою историю я бы считала правильным начинать до нашего приезда, с эмиграции семидесятых, которую мы здесь застали, не будучи ее частью. Точнее, это они стали нашей частью — просто потому, что нас было больше: приехало больше миллиона. Эмиграция семидесятых была в значительной степени идейной — сионисты, отказники, люди, принимавшие решение об отъезде на волне энтузиазма после победы Израиля в Шестидневной войне и на фоне застойного государственного антисемитизма. Тогда из Союза уехало по разным оценкам двести с лишним тысяч человек, из которых примерно три четверти оказалось в Израиле — остальные, видимо, в Штатах, Австралии, Канаде.


АТ: Да, но сколько из них в результате здесь осталось? Трудно сказать. Довольно высокий процент быстро разочаровался. Многие ведь приезжали в розовых очках, ждали тут Города солнца по Кампанелле, а попадали в бедную восточную страну, которая встречала жарой и вагончиками-караванами на две семьи. Тем не менее, некоторые буквально вгрызлись в эту реальность, желая полностью в ней раствориться. Меняли фамилии и имена: Владимир стал зваться Зеэвом, Борис — Борухом, Сусанна — Шошаной. Даже между собой они пытались общаться на с трудом осваиваемом иврите, а дети их, как правило, и вовсе не говорили на русском. Люди эти сделали серьезные карьеры в медицине, в науках, оказав на Израиль семидесятых—восьмидесятых ощутимое влияние.


ОЦ: Давай все-таки не забывать и ту часть эмиграции семидесятых, которая со здешней реальностью смешиваться не хотела. Многие художники, писатели, поэты, музыканты сохраняли русский язык почти демонстративно. Даже отслужив армейскую службу, даже повоевав за Израиль в Первую ливанскую многие из них так и не выучили иврита, оставаясь “русским” островком. Эти люди, собственно, нас и встретили, когда мы приехали в девяностых, мало что понимая про эту страну. Но про них поговорим позже, а сейчас попробуем реанимировать первые ощущения от репатриации. Хорошо помню, например, как по приезде нас распределяли по отделениям биржи труда: каждый должен был встать, назвать имя-фамилию, город, откуда приехал, и род занятий. Я, как ни наивно это звучит, была удивлена, узнав, что евреи водились и в Череповце, и в Сыктывкаре, и в Благовещенске. Еще большим шоком стал перечень профессий: оказывается, бывают евреи-операторы подъемных кранов и евреи-слесари! У меня-то, выросшей в теплом коконе ашкеназской общины города Ташкента, сформировалось детское представление о том, что евреи — это исключительно адвокаты, зубные врачи и главные — непременно главные! — инженеры чего-нибудь, а их жены — сплошь учительницы музыки, литературы и английского. Бухарские же евреи, разумеется, парикмахеры и сапожники. Как, на твой взгляд, повлиял на нашу адаптацию этот ташкентский, азиатский бэкграунд по сравнению с первыми шагами на новой родине тех, кто приехал из европейских частей Советского Союза? Я считаю, разница была весьма существенной.


АТ: Мне сложно говорить за других. Да, есть мнение, что вот, мол, вам, детям юга, было проще хотя бы климатически: как жили в жаре и песке, так и сюда приехали в жару и песок. Лично я с возрастом жару перестал любить совсем, так что в этом смысле мне стало тяжелее. Что касается адаптации социальной, культурной, то восточная ментальность, в которой родились и выросли мы, напоминает израильскую только отчасти. Но, да, наверное, ленинградцам и рижанам было труднее привыкать к тому, что вокруг все орут, хлопают по плечу и норовят немедленно на тебе заработать. Зато и помочь норовят изо всех сил — там, где просишь, но часто и там, где совсем не ждешь. Но мне кажется, что в разговоре о специфике первой волны алии девяностых важнее другое. Во-первых, в каталогах израильских эмиграций она числится как “колбасная” — да, люди были измучены отсутствием продуктов, бесконечной борьбой за их добывание, стоянием в очередях. Во-вторых, и в главных — нас ведь, и меня в частности, лишали советского и, как следствие, российского гражданства. То есть уезжали в один конец, осознавая, что с высочайшей вероятностью ни людей, ни мест, которые оставляем, мы больше не увидим. Без возврата, как в царство Аида. Нынешнего отрезания хвоста по кусочкам: “съезжу на месяц, присмотрюсь, потом, если что, вернусь” — такого ведь не было. И, кстати, такая невозвратность странным образом облегчала нашу участь.


ОЦ: В этом, думаю, большая разница между моей и твоей, что называется, абсорбцией. Я-то приехала в 1994-м, уже вкусив плодов свободной постгорбачевской России. Никто не лишал меня гражданства, я насмотрелась на коммерческие ларьки, напробовалась ликера “Амаретто”, венгерский сервелат перестал быть пределом мечтаний. Не было ощущения отъезда навсегда, о котором ты говоришь: за четыре года между твоим 1990-м и моим 1994-м я побывала в Израиле, думаю, раз десять. Дал ли мне этот вихрь встреч, экскурсий по кибуцам и пляжной тусовки представление о том, что значит “жить в Израиле”? Довольно приблизительное, хотя оно и подкреплялось опытом укоренившихся здесь к тому моменту друзей и знакомых. Ты был одним из них, так что твой опыт более типичен.


АТ: Я многое забыл, все-таки прошло больше тридцати лет. Да, я уезжал из Советского Союза в момент, когда было ощущение, что на тебя с горы летит снежный ком. Каждый день оказывался хуже предыдущего, куда всё несется, было совершенно непонятно, ясно лишь было, что это самое “всё” может разлететься на куски в любой момент. В Узбекистане и на других окраинах империи это чувствовалось особенно остро: начались национальные волнения, в Ташкенте — на мусульманской почве. Что касается первичного эмигрантского опыта — на него, безусловно, влиял и тот факт, что Израиль стал моей первой заграницей. Мне было уже прилично за двадцать, но помимо родного Ташкента я бывал три-четыре раза в Москве, пару раз в Питере, ну и еще в каких-то малых российских городах по служебно-командировочной и стройотрядовской надобности. Именно поэтому казалось, что, куда бы мы ни уехали, будет только лучше. Вот принципиальное отличие моей волны эмиграции от последующих. Важно еще, что тогда был пусть не самый свободный, но вполне ощутимый выбор конечных пунктов: значительная часть моих друзей-программистов уехала в Америку, многие в Канаду, кто-то в Австралию. Люди крутили пальцем у виска: “Ты что, дурак? Зачем ты туда едешь?”. Но во мне в тот момент говорил то ли природный, то ли воспитанный в семье сионизм: “Евреи должны жить в Израиле”.

     Какие-то удары по моему сионизму израильская реальность поначалу нанесла. Да, как и многие, я какое-то время поработал на стройке. Да, мы жили в однокомнатной квартире, на четвертом этаже без лифта, на краю пустыни, и в окна буквально мело пес­ком. Да, бродили по супермаркетам и рынкам, высматривая, что подешевле. Но, во-первых, мы были молоды, во-вторых, не были одиноки — нас окружали такие же, как мы, а в-третьих, была какая-то — от той же, возможно, молодости и глупости — уверенность, что всё преодолимо. И довольно быстро, в течение полугода, “всё” во многом преодолелось. В том числе и потому, что мы активно учили язык — кстати, еще одно из существенных отличий нашей эмиграции от последующих. Я довольно быстро, через полгода после приезда, стал работать сначала в небольшой, а потом в большой софтверной компании, и там стало понятно, что английского — к тому же у большинства из нас он был плохой — совсем недостаточно даже для работы в хайтеке.


ОЦ: Для меня это одна из болезненных тем в разговорах со све­же­приехавшими, с волной “крымской”, а потом и “военной”. Ре­ши­тель­но не понимаю, почему они не учат язык. Точнее, понимаю, но принять этого не могу. Существенная разница между ними и нами состоит в том, что в девяностых у нас не было выбора: нельзя было мгновенно засунуть фразу в гугл-переводчик и объясниться с хозяином съемной квартиры или ненавистным чиновником МВД. Меня, к примеру, по ряду каких-то бюрократических причин довольно долго не брали в ульпан (это государственные языковые курсы), и я занималась сама: по бумажным учебникам, с бумажными словарями. Помню ощущение от упорного смотрения политических ток-шоу, в которых не понимала ни слова: мне казалось, что от напряжения сейчас хлынет кровь из глаз и ушей — так я вглядывалась, пытаясь читать по губам, так вслушивалась, пытаясь выловить в гортанной каше знакомые слова. Было не­истовое желание выучить, заговорить, стать полноценной частью страны. Искренне не понимаю, почему такое желание отсутствует у эмигрантов сегодняшних. Ты-то начал свою здешнюю карьеру в хайтеке, где худо-бедно в качестве рабочего языка помогал английский. Я же приехала после работы в рекламной структуре издательского дома “Коммерсантъ” с дикими амбициями остаться в профессии, но при этом категорически не иметь дела с “русской” прессой или рекламой. Пробыв в стране одиннадцать месяцев и уже купив в отчаянии ведро и перчатки, чтобы зарабатывать мытьем подъездов, я, наконец, получила ответ на одно из тридцати восьми разосланных в местные рекламные агентства резюме и начала работать. В израильской компании, где не было ни одного нового репатрианта: с четырех этажей на меня сбегались посмотреть, как на обезьяну в клетке. Но я гордилась, что меня понимают, что я понимаю. Чувство принадлежности, которое дает язык, это же бесценно, нет? Почему “новеньким” оно не нужно?


АТ: Я бы не был столь уж категоричен, утверждая, что прямо вот совсем не нужно. Наше отношение к языку, возможно, сформировалось под влиянием предыдущей эмиграции, которая основной целью на первые годы ставила интеграцию, растворение. Тогда ведь господствовала идея отцов-основателей, что Израиль — кипящий котел, в который евреи всего мира должны прыгнуть, свариться в общее месиво и превратиться в израильтян. Сегодня уже понятно, что этого не произошло. Более того, идет обратный процесс, характерный не только для Израиля: люди ищут самоидентификации. Да, наверное, к активному изучению языка толкало и отсутствие интернета, хотя он появился вскоре после нашего приезда. На тот момент его заменяли газеты на русском. Они росли, как грибы после дождя, — их появился даже не десяток, а, по-моему, десятки! Ивритоязычных как было, так и осталось три-четыре, а тогдашних изданий на русском я могу назвать штук семь-восемь. Они стали, кстати говоря, точкой притяжения, а часто и спасения тех, чья жизнь и профессия были связаны с языком. Вокруг газет складывались тусовки, заворачивались интеллектуальные вихри, которые во многом определили то, как сегодня выглядит русский Израиль. Подумай только, что “Наша страна”, самая старая из русскоязычных газет Израиля, выходившая еще в конце шестидесятых, стала, начиная с 1990 года, ежедневной. Ежедневная газета на языке новых репатриантов, просто невероятно! Ее существование не помешало появлению газеты “Вести” во главе с Эдуардом Кузнецовым — тоже ежедневной, да еще и с кучей приложений. Редакция “Вестей” сидела в Иерусалиме, и этот факт во многом сформировал “русское” лицо города. Самой читаемой частью газеты, несомненно, был “Бесэдер?” — юмористическое приложение, для которого писали журналисты и юмористы высочайшего, даже по нынешним меркам, уровня. Это было очень смешно, очень остро, очень неполиткорректно.


ОЦ: В те годы именно Иерусалим был центром интеллектуальной и ночной жизни. Тель-Авив тогда представлял из себя довольно унылый, темный и во многом провинциальный город, где “русская” жизнь крутилась вокруг центральной автобусной станции. А в Иерусалиме был “Русский дом”, в Иерусалиме жил светлой памяти Миша Генделев, выдающийся поэт, в мансарде которого бурлила творческая тусовка. Из той мансарды растут наши дружбы с Антошей Носиком, Арканом Каривом, Дёмой Кудрявцевым — все они тогда обитали в ненавидимом прокуратором городе. Ген­де­лев был мощным центром притяжения: в его мансарде рано или поздно появлялись фактически все мало-мальски заметные го­ворящие, пишущие и поющие по-русски. У Миши бывал Анри Волохонский, у Миши мы познакомились с Веллером, впервые уви­дели Василия Аксенова, подружились с Андреем Макаревичем. Этот список можно длить довольно долго.


АТ: Еще важно вспомнить, что приехавшие сюда в девяностые “русские” начали активно политизироваться. Щаранский с его партией “Исраэль ба-Алия” набрал немыслимое количество голосов — сегодня такое было бы невозможно. Его привели в политику полтора миллиона новых репатриантов, не понимавших в израильской политике ровным счетом ничего. Мы все помним слоган, который заполнял газетные полосы и звучал из каждого русскоязычного утюга: “МВД — под наш контроль!”. Тогда казалось, что МВД — самый страшный враг приехавших; так, впрочем, многим кажется и сегодня. В результате Щаранский стал сначала министром промышленности, потом-таки получил важнейший портфель министра внутренних дел, а потом какое-то время даже был вице-премьером.


ОЦ: От моего рассказа про мансарду Генделева ты резко прыгнул в политику, хотя логично было бы поговорить о русском следе в культурной жизни Израиля. Давай вспомним систему русских школ “Мофет”, которая довольно быстро добилась права выдавать аттестаты зрелости. Там были лучшие учителя математики, физики, всех точных наук, не говоря уже об учителях русского и литературы. Дети ходили туда после или вместо обычной израильской школы, и пусть даже на вопрос “что вы читали сегодня” они, как наша старшая дочь, отвечали “сказку про курочку ребе” — в середине девяностых русская культурная жизнь была неотъемлемой частью жизни социальной. Да, мы яростно вгрызались в иврит, но не менее упорно ездили на озеро Кинерет, где угнездился фестиваль бардовской песни. Тогда же расцвел театр “Гешер”, где Михаил Козаков читал на иврите огромные монологи, не понимая половины слов. Появилось русское радио РЭКА: во время войны в Персидском заливе стало понятно, что репатриантам нужно срочно поставлять новости и экстренные сообщения служб граж­данской обороны на родном языке. Поначалу станция вещала по нескольку часов в день, затем стала круглосуточной. Появилась “Девятка”, 9-й русскоязычный телеканал, ставший, кстати, обяза­тель­ной частью всех кабельных сетей — дело непредставимое в любой другой стране. В какой-то момент стало казаться, что смерть этих медиа, подобно смерти бумажных газет, неизбежна — их аудитория за тридцать лет либо умерла от старости, либо стала потреблять контент на иврите. Но сегодня русское телевидение опять набрало рейтинг по причинам трагическим: после резни, устроенной ХАМАСом 7 октября, новостное русскоязычное вещание стало гораздо более востребованным.


АТ: Верно. Но дальше ситуация стала меняться. Скачок из 1990-го в 1995-й был очень ощутимым. В 1990-м, в 1991-м, сразу после приезда “большой волны”, люди, в общем, выживали. Мы ступали на израильскую землю с двумя сотнями долларов в кармане, не имея больше ничего. Не было возможности продать квартиру в Питере, чтобы жить здесь на вырученное, или сдавать дачу в Малаховке и переводить сюда деньги. Двести долларов на человека и выдаваемая репатриантам “корзина абсорбции”, которая никогда не была особенно щедрой, — вот и все. К тому же существовали ограничения на выезд за границу. Тем, кто приехал в последние годы, кажется, что они страшно страдают: “Ах, мне не дают даркон (израильский загранпаспорт) без того, чтобы я проторчал тут год!”. В наши времена, если ты получал хоть копейку от государства — а без этого выжить было невозможно, — ты не мог выехать за границу, не расплатившись с этими долгами.

     К середине девяностых люди стали более или менее прилично зарабатывать, обживаться, покупать квартиры. Для тридцатилетних в Советском Союзе обзавестись собственным жильем было нереально, а тут ты мог это сделать, пусть и влезая в сумасшедшие ипотечные долги. У людей появились автомобили, настоящие иномарки! За эти годы я сменил десятки машин в пяти странах, но первую здешнюю “Субару” помню, как первую любовь. Невероятно расцвел русский туристический бизнес: народ стал массово ездить в отпуск за границу, что в стране исхода для подавляющего большинства было несбыточной мечтой. Заработало сначала спутниковое, а потом и кабельное телевидение: штурм Белого дома, танки на улицах Москвы — все это уже показывали здесь фактически в прямом эфире. Начали летать прямые рейсы. Израиль уже не был черной дырой: люди понимали, что здесь происходит, что их ждет.


ОЦ: Важно еще сказать, что в середине девяностых довольно ощутимая часть относительно преуспевших или, может быть, самых нахальных молодых израильтян нашего завоза стала возвращать­ся обратно — в Москву, в Питер, в Украину. Тогда отношение к иностранным специалистам в странах молодой демократии было в высшей степени почтительным, и человек из Израиля, рас­ска­зы­вающий байки, что он три года проработал советником по маркетингу девелоперской компании, хотя на самом деле был агентом на побегушках у квартирного маклера, — такой человек легко находил себе место в бурлящих бизнес-волнах того времени. Сегодня значительная часть этих людей вернулась обратно, но тогда их боевой дух, знаменитая израильская “хуцпа” были нарасхват. Многих, кстати, уговорили вернуться их русские жены — рус­ские по крови, согласно въедливой статистике МВД, но полюбившие Израиль раз и навсегда.


АТ: По какому принципу человек, приехавший в Израиль, в том числе вынужденно, влюбляется в страну либо начинает ею тяготиться, остается загадкой. Я никогда не могу ничего предсказать потенциальному репатрианту. Что будет нелегко — могу гарантировать, но полюбит ли он страну, останется ли жить здесь по доброй воле или будет отсиживать, считая дни до выдачи даркона, английской визы или вида на жительство в Латвии, я предречь не в состоянии. У людей это происходит на недоступном мне эмоциональном уровне. Могу говорить только о себе и о тех, кто нас окружает. На сегодняшний день мы с тобой в выборе месте жительства не ограничены ни материально, ни законодательно: можем жить в Америке, в Европе, в России — везде жили и работали подолгу. Тем не менее, домом всегда считали Израиль. Это чувство, которое либо приходит, либо нет. Если пришло, то в Москве на вопрос “ты откуда?” автоматически отвечаешь “я израильтянин”. Что касается упомянутых тобой русских жен и упомянутых мною высиживателей дарконов, надо отметить, что я в этом смысле левее среднего израильтянина. Считаю, что Закон о возвращении, позволяющий людям с одной восьмой еврейской крови стать гражданами, — это хорошо, это правильно. Сколько из них станут патрио­тами, я знать не могу, но точно так же не могу сказать, сколько патрио­тов окажется среди тех, кто еврей наполовину или полностью. Полюбят ли они Израиль, готовы ли будут его защищать? — нет ответа. Я за то, чтобы приезжали все. Если не приживутся и уедут, то, во-первых, могут вернуться — иди знай, какие всех нас ждут катаклизмы, а во-вторых, не исключено, что приедут их дети или внуки, которые полюбят страну и будут ее защищать.

     На заре программистской карьеры моим начальником был сын тогда еще даже не премьер-министра, а министра обороны Ицхака Рабина. Я несколько раз бывал у них дома. Рабин говорил простую вещь: для Израиля каждая следующая алия, каждая следующая эмиграция из Европы, из Советского Союза — Божий дар. Он понимал, что приезжают хорошо образованные, жадные до работы, амбициозные люди, наличие которых в сложной израильской демографии с высокой рождаемостью среди арабского населения и с высочайшей — среди ортодоксальных евреев позволяет Израилю оставаться светским государством, на равных конкурирующим с передовыми странами.

     Заканчивая тему нашей эмиграции, хочу, в свою очередь, спросить тебя — они, то есть мы, изменили страну? И изменились ли сами?


ОЦ: Мы, конечно, изменили страну. Понастроили здесь предприятий, понаоткрывали школ, театров и книжных магазинов, подняли уровень многих профессий и целых сфер деятельности. Мы серьезно повлияли на коммуникацию Израиля с внешним миром, не только со странами исхода. Мы давно уже не однородная масса очкариков и блондинок, с нами стали считаться. Вот чего не удалось сделать с Израилем русской эмиграции — так это привить любовь к тяжелому люксу. В каждой следующей алие в обязательном порядке находились энтузиасты, пытавшиеся открыть в Тель-Авиве бутики “Гуччи” или “Дольче-Габбана”. Покупателями были почти исключительно туристы из стран исхода, а владельцы, как и все, переодевались в джинсы и шлепанцы. Но если серьезно, то даже приехавшие в нашем возрасте — вокруг тридцати, на пике физических и профессиональных сил, — врастали в Израиль по-разному. Это зависело и от совокупности обстоятельств, в которые человек попадал, и от амбиций, и от банальной удачи. Да, арабская и еврейско-ортодоксальная составляющие здешней жизни стали для нас ментальным шоком — глупо это скрывать, но с годами восприятие многих здешних особенностей менялось. Во-первых, сила привычки. Во-вторых, эмоциональное врастание, о котором ты говоришь и которому нет рациональных объяснений. Часто оно напрямую связано с тем, как меняется страна, а за тридцать с лишним лет наших наблюдений Израиль изменился разительно. Тот же Тель-Авив из унылого грязного города с ветхими зданиями превратился в один из самых живых городов мира. Появился дух мегаполиса, радость жизни, которую он излучает. Грязи, честно признать, хоть и стало меньше, но пока хватает, уродливые здания сносят, но они еще есть — что не мешает большинству наших знакомых, поживших в лучших географиях глобуса, Тель-Авив искренне любить. Так что ощущение “мой—чужой” — ключевое. Иногда оно проявляется не сразу, а с годами. Кстати, об этом важно сказать, оно очень зависит от того, как адаптируются дети. Если твоему ребенку плохо, инородно, мучительно, то и тебе не будет хорошо. К примеру, то, что все трое наших детей прошли через армию, то, как мы видели ее воздействие на формирование их личностей, повлияло, в том числе, и на наше отношение к стране.


АТ: Да, дети нашего поколения — как, собственно, и любого — отдельная тема. Все эти лозунги “Мы едем ради детей!” как по мне — полная ерунда. Я и большинство тех, кого я знаю, ехали в первую очередь ради себя. Это, разумеется, включает пресловутое “ради детей”, но не определяется им. Дети адаптировались по-разному. Мы знаем массу историй трудной абсорбции, знаем не меньше случаев легких, успешных. Так называемое “полуторное” поколение — те, кого привезли сюда в девяностые и кому сейчас под сорок — стало довольно серьезной профессиональной и культурной силой. Что же касается службы в армии, то да, наши дети отслужили, но я не считаю это чем-то выдающимся. Это норма. Я по пальцам одной руки могу пересчитать среди десятков знакомых тех, чьи дети по каким-то причинам решили откосить здесь от армии. Сделать это не очень трудно, причем вполне официально. Зато конкурс на призыв в боевые части или в части, связанные с цифровой разведкой, невероятный: несколько десятков человек на место, и это несмотря на бесконечные войны. При общем израиль­ском бардаке армия — по-прежнему столбовой элемент общества, единственный настоящий социальный лифт. Подобно тому, как выпускники Гарварда или Йеля не только узнают друг друга по галстукам и перстням, но и поддерживают, продвигают один другого в послеуниверситетской жизни, тут так же тянут друг друга те, кто служил в боевой бригаде “Голани” или в знаменитой “8-200”.

     Возвращаясь к нашим детям: мы прошли фазу, когда настойчиво хотели открыть им большой мир, — живя или подолгу работая в Штатах и в Европе, выталкивали туда детей. Старшая дочка закончила NYU (New York University), жила и работала в Нью-Йорке в условиях, близких к идеальным. Тем не менее, через восемь лет она вернулась в Тель-Авив со словами: “Нью-Йорк высушил мою душу”. Средняя дочь под страшным давлением поучилась в Англии и тоже вернулась. Сын, с которым я проехался по американским университетам, в последний момент сказал, что никуда из Израиля не поедет — ему здесь хорошо. Такой патриотизм, а точнее, любовь не подвергается анализу, как и пристало любви. Это мы думаем, сравниваем, обсуждаем: есть Англия, Германия, Америка, почему надо жить в Израиле? Дети же наши не задаются подобным вопросом, для них это очевидная вещь. В России слово “патриотизм” несет оттенок чего-то навязанного, вынужденного, неискреннего. Читаешь афишу “Вечер патриотической песни”, и становится не по себе, правда? Здешний патриотизм воспринимается совершенно иначе. Кстати, люди, приехавшие с последними волнами эмиграции, “крымской” и “военной”, иногда искренне им пропитываются, когда говорят, что Израиль стал или становится их домом, меня это бесконечно умиляет. Значит, сионистский проект не умрет.


ОЦ: Хорошо, “колбасную” эмиграцию мы обсудили. Не считая явного всплеска после кризиса 1998 года, в середине девяностых она медленно шла на спад. Спад понятен: для тех, кто жил в бывшем Советском Союзе, открылся большой мир. Стало яснее, что из себя представляет Израиль, и эта ясность многих не устраивала ни ментально, ни финансово, ни климатически. К тому же это были довольно жирные для России годы, период наивной, как оказалось, веры в то, что она превратится в свободную демократическую страну, быстро развивающуюся, смотрящую вперед. Поэтому, наверное, эмиграция была вялой, остаточной, “следовой”: к кому-то до­ез­жали родители, к кому-то — дети, привозили стариков, потому что здесь хорошая и почти бесплатная медицина. Но работоспособный и деятельный народ либо оставался там, делал карьеры и зарабатывал деньги, либо отправлялся в Европу, Штаты, Канаду.


АТ: Опять активно поехали в начале “десятых” — думаю, это связано с “рокировкой” 2011 года, когда вернулся Путин, когда прошли Болотные, когда стало понятно, что Россия потихоньку сползает туда, откуда, казалось, навсегда выбралась. Начиная с 2015 года, “после Крыма”, эмигрантский ручеек стал шириться. Это были люди, по крайней мере в среде наших знакомых, которые решили, что их представления о добре и зле больше не позволяют жить, работать и хоть как-то, пусть опосредованно, поддерживать проис­хо­дящее. Я не говорю о людях, которые заработали большие миллионы и рассматривали Израиль как такую, скажем, дальнюю дачу, я о тех, кто приехал жить и работать. В первую очередь поехали Москва и Питер, часто — люди творческих профессий. Вот что ты про эту эмиграцию скажешь? Про нее мало говорят, хотя мы знаем, что при небольших масштабах она заметна, она производительна, и она стала, наверное, своего рода базой для эмиграции нынешней, “военной”.


ОЦ: У меня недостаточно примеров для представительной выборки. Из приехавших в этот период знаю тех, кто упорно пытается сохранить творческую профессию. Жаль, что часто это упорство выражается в том, что они хотят жить и работать здесь, не уча иврит. Я снова и снова возвращаюсь к этой теме, поскольку всю жизнь работаю в вербальной сфере. Не хочется говорить “они по-своему любят Израиль” — в этом слышится какая-то нездоровая ирония, — но они, по крайней мере в видимой перспективе, собираются здесь жить, упорно делая то, что делают. Некоторые бесстрашно меняют профессию: директора благо­тво­рительных фондов открывают керамические студии, пиарщи­ки затевают рестораны, журналисты начинают лепить пельмени, на которые подсаживаемся мы и десятки наших друзей. Открывают предприятия с ярко выраженным русским акцентом, точнее, клиенто-русско-ориентированные: книжные магазины, кафе, фо­то­студии, детские сады, творческие кружки. У меня такая смелость — вместе с острым, как я уже сказала, раздражением по поводу нежелания этих безусловно замечательных людей учить иврит — вызывает глубокое уважение. Выживать, держась за творческий бизнес, точнее, стараясь оставить его именно бизнесом, а не бесприбыльным хобби, — предмет восхищения и даже зависти. Мне вот только жаль, что многие из них не ходят на выборы, хотя это вполне объяснимо российской прививкой отвращения к самому слову, не говоря о процессе. Вот ты, кстати, всегда голосуешь, иногда специально прилетая в страну из далекого далека. Насколько это характерно для нашей волны эмиграции? А для других?


АТ: По вопросу участия в выборах я не готов отвечать не только за представителей разных волн эмиграций, но даже за членов собственной семьи. Голосовать ли, и если да, то за кого, — решение абсолютно индивидуальное. Нашу эмиграцию размазало довольно равномерным слоем с точки зрения и политических взглядов, и ре­лигиозных воззрений, и предпочтений по тому, где и как жить. Кто-то стал поселенцем, кто-то начал соблюдать традиции, отказался от креветок и борща со сметаной, перестал отвечать на звонки в шабат. То же и с выборами: кто-то голосует за левых, кто-то за правых, кто-то за партию “Зеленый лист”, требующую лега­ли­зации каннабиса. Характерной, кстати, деталью является то, что на последних выборах одна из крупнейших партий отказалась от “русского” штаба. Раньше такой предвыборный штаб был всегда, у всех крупных партий: работали “русские” стратеги, социо­логи и рекламщики, вели отдельные агитационные кампании. Считалось, что с “русскими” надо говорить на ином политическом языке, что их голоса надо завоевывать другими лозунгами и обе­ща­ниями. Так вот, на последних выборах опросы показали, что наша миллионная эмиграция плюс сотни тысяч приехавших до нас голосуют в среднем так же, как вся страна. Что касается репатриантов последней волны — не исключаю, что они станут объектом интереса политиков. Эта волна не такая массовая, но пару мест в парламенте принести может. Но они — да, ты права — не знают языка. Возможно, к ним снова начнут обращаться по-русски.

     Что касается меня лично, то за тридцать четыре года жизни в Из­раиле — при многих долгосрочных командировках в Европу, Америку, Японию, Россию или ЮАР — я не пропустил ни одних выборов. В какую бы точку глобуса ни заносило, я всегда прилетал — иногда на один день — проголосовать, поскольку Израиль не дает своим гражданам возможности сделать это за границей. Кстати, я убежден — правильно делает, что не дает. По данным боль­шого исследования, проведенного недавно силами WZO (World Zionist Organization), вне Израиля сегодня проживает около миллиона обладателей его гражданства. Вполне справедливо, что люди, не живущие в стране, не должны влиять на ее внутреннюю политику. Хочешь влиять? — купи билет, прилети и голосуй. Что касается череды самих выборов, то при всех недостатках израильской выборной системы, при всех проблемах политического устройства это единственный правильный способ развиваться без скатывания в диктатуру.


ОЦ: Вот только Биби, Биньямин Нетаньяху, нынешний премьер-министр, находится у власти с незначительными перерывами по­ч­ти двадцать лет. Результат такого срока неизбежен: сохранение власти становится самоцелью. Сегодня он занят только тем, чтобы усидеть в кресле. Он манипулирует, стравливает, коррумпирует. Он превратил политическую систему Израиля в вонючее болото — любой росток, который потенциально мог составить ему конкуренцию и вырасти в значимую электоральную силу, им вытаптывался, подкупался, дискредитировался. На нынешнем этапе Биби — чистое зло, что лишний раз подтвердила ситуация с судеб­ной реформой. Люди вышли на улицы, страна раскололась, и в этом гигантская часть его вины.


АТ: Давай понизим накал страстей. Попробую объяснить, в чем именно это зло выражается и при чем здесь судебная реформа. На­чать надо, наверное, с того, как устроен Кнессет — израильский пар­ламент. Упрощенная схема выглядит так: при 120-местном парламенте главой правительства становится тот, кто наберет 61 голос, не обязательно из собственной партии. За последние годы то, что раньше было двухпартийной системой почти в чистом виде, пре­вратилось в набор мелких партий, которые то сходятся, то расходят­ся. Платформы этих партий различаются несущественно, а возглавляют их порой персонажи, которым лучше бы работать в цирке или сидеть в сумасшедшем доме, а то и в тюрьме. Последние выборы Биби выиграл, что называется, “на флажке”, с минимальным пре­иму­ществом, за счет в том числе и этих клоунов, готовых войти с ним коалицию и сформировать правительство. В эту вынужденно слепленную коалицию, как обычно, вошли ортодоксы, которым вообще все равно, кто возглавит страну, — лишь бы им не урезали бюджет, и вошли крайне правые, по-настоящему, по-экстремистски правые партии. Они возникли уже в правление Нетаньяху, когда в обществе стала царить неопределенность, когда стало совершенно непонятно, с кем мы, против кого, куда движется страна. Эти крайние стали задавать тон: так далеко вправо политический маятник не сдвигался никогда, и, надеюсь, уже не сдвинется, даже в свете недавних трагических событий. Идея этих людей состоит в том, что демократия — не лучший способ правления. Именно их усилиями возникла попытка демонтажа базовых демократических институтов. Поясню. Есть правительство, есть парламент и есть независимый суд. С правительством и парламентом уже давно все неладно, потому что министрами у нас всегда становятся члены партий, вступивших в коалицию. То есть это те же люди, которые голосуют в парламенте. Но вот суды, будучи далеко не идеальными, оставались независимыми: Верховный суд мог наложить вето на действия парламента или правительства. Суд, повторюсь, не идеален — страна молодая, было сделано много ошибок, и, наверное, судебная реформа в каком-то виде назрела. Но не в таком, это точно.

     Судебная реформа, которую лоббировало новое правительство, предполагала назначение судей Верховного суда победившими партиями. В какой-то момент это дошло до полного абсурда. Есть такая партия ШАС — партия религиозных восточных евреев. Она традиционно имеет от восьми до десяти мест в парламенте и, как правило, входит в правящую коалицию. Ее многолетний глава по имени Арье Дери — исключительно прагматичный и хит­рый политик. Много лет назад этот самый Дери был осужден по уголовной статье: буквально пойман за руку за взятки и растраты. Частью сделки по досрочному освобождению было его обяза­тельство не возвращаться в политику. Тем не менее он не просто вернулся, а в ходе коалиционных соглашений стал требовать порт­фель минист­ра внутренних дел. На что Верховный суд сказал: “Ребята, у нас, конечно, нет закона, запрещающего уголовнику становиться министром внутренних дел, но, согласитесь, это как-то нехорошо. Сейчас мы выпустим решение, которое не разрешает уголовникам быть министрами”. На что Кнессет взбеленился и попытался провести закон, который так и назвали — “закон Дери”. Закон этот за­прещал Верховному суду вмешиваться в назначения чиновников парламентом. К счастью, закон не прошел — сами парламентарии поняли, насколько он абсурден. Это и есть в упрощенном виде модель проталкиваемой сторонниками Нетаньяху судебной реформы: превратить пусть не идеальный, но независимый суд в еще один инструмент манипуляций для человека, который едино­лично стоит у власти — у нас же премьер-министр одновре­менно и возглавляет правительство, и является лидером властной пар­ламентской фракции. То есть это вообще превращалось, не знаю, в Туркмению какую-то. Конечно, люди сочли это нелегитимным и вышли на улицы.


ОЦ: Справедливости ради скажу, что на улицы вышли далеко не все. Когда ты говоришь, что последние выборы Биби выиграл “на флажке”, надо пояснить, что уже много лет при нескольких миллионах голосующих победу приносят несколько десятков тысяч голосов, разрыв между кандидатами минимален. За Нетаньяху тра­диционно голосуют в основном ортодоксы, жители периферии, люди с доходом ниже среднего. Жители больших городов, со­трудники хайтека, больниц, университетов, те, кто, по разным оценкам, приносит в казну около 80% налогов, чаще голосуют против Нетаньяху. Поэтому конфликт вокруг судебной реформы пре­вра­тился в конфликт цивилизационный, в спор о том, кто будет определять будущее страны: те, кто живут на пособие и голосуют, как скажет раввин, или те, кто служат в армии, платят налоги, обеспечивают интеллектуальную и техническую мощь Израиля. Эти последние и вышли на улицы, протестуя против скатывания страны в средневековое болото. Самое ужасное, что эта волна протестов почти вплотную накатилась на 7 октября. В этот день бое­вики ХАМАСа устроили на юге Израиля бойню, унесшую жизни почти полутора тысяч человек. Нелюди превратили цветущие ки­буцы и поселки в пепелища, покрытые изуродованными трупами женщин и мужчин, стариков и детей. Их расстреливали десятками в чистом поле, поливая автоматным огнем, их насиловали и истязали, их убивали целыми семьями, спящими, в постелях, их пытали — детей на глазах у родителей, родителей на глазах у детей, их угоняли в Газу — молодых девчонок, малышей, старух в инвалидных колясках.

     Ты хорошо знаешь о мемориале “7 октября”, который сейчас отнимает у меня так много времени. Мы делаем его в память о тех, кого убили в этот день. 1200 человек. Это будет видео-книга памяти, в которой звезды культуры, политики, бизнеса расскажут короткие истории о каждом — мы не пропустим ни одного имени, ни одного лица. Их истории не оставляют меня в покое ни на миг. Я помню девочку по имени Либи Коэн-Магори, с которой мама говорила по телефону, пока ее убивали. Восемь минут. До последнего дыхания дочери, слыша выстрелы и крики на арабском. Можешь себе представить эти восемь минут? Помню Джину Смятич из кибуца Кисуфим: эти твари вытащили ее из убежища и выстрелили в голову. Ей было девяносто лет! Помню семью Эвен: мама, папа и четверо сыновей. Двоим мальчишкам удалось бежать, а двух других родители накрыли своими телами. Их прошили ав­то­­матными очередями — всех четверых, лежащих друг на друге. Помню парня по имени Нир, который попал под огонь хамасовцев по дороге на работу. Это засняли уличные камеры: он еще дышал, когда нелюди добивали его из автоматов. Помню Марину и Игоря Лосевых. Они репатриировались из Запорожья тридцать лет назад и все эти годы прожили в кибуце Беэри. Марина любила читать Агату Кристи, кормила и лечила уличных кошек. Игорь выращивал манго и мандарины, всегда делился урожаем с соседями. Их убили в собственном доме. Люди, влюбленные в эту землю, в эту страну, в эту жизнь. Почему ее у них отняли? Чем дальше в календаре уходит 7 октября, тем болезненнее вопросы “как это могло произойти?” и “кто виноват?”. Кто виноват?


AT: У меня нет ответа. Могу говорить только о том, что было. Был шок. Да, довольно быстро стало понятно, что миф, — ужасно не хочется называть его мифом, но факты, увы, говорят за себя — миф о непобедимости, оснащенности и подготовленности израильских служб безопасности оказался разрушен. Причем, разрушен не стотысячной армией, а несколькими тысячами бандитов, уличным сбродом — да, с гранатометами и автоматами, но без артиллерии и авиации. Это был страшный шок. Сработало сочетание политической импотенции и того, что народ давно жил в целом спокойно и хорошо. Заплыла жирком и армия: казалось, что так будет всегда, забыли, в каком окружении мы находимся. Плюс сочетание обстоятельств: суббота, праздник, отпуска и отключенные телефоны военного начальства, гигантский музыкальный фестиваль в сотнях метров от границы с Газой, что само по себе абсурд. Думаю, ни одна израильская война, включая Войну Судного дня, не была таким шоком. Я готов сравнить 7 октября с разрушением Храма — по потрясению, по осознанию, что страна никогда не будет прежней. По пониманию того, что грядут серьезные перемены — политические, военные, социальные. По уровню боли, которая будет жить с нами многие годы.

     Кто-то, не помню кто, сказал очень точно: 7 октября показало, что израильское общество — это великий народ с ничтожным правительством. Правительство долго чего-то там шамкало, заикаясь, да что говорить — Байден выступил раньше, чем официальный представитель нашего государства! Зато трагедия удивительным образом объединила народ: такого подъема, такой готовности помогать, делиться последним, брать в руки оружие я не видел и не ожидал. Сразу после 7 октября призвали 300 тысяч резервистов, но на призывные пункты пришло 350 тысяч человек! “Лишние” 50 тысяч — добровольцы, часто уже не подлежащие резервистской службе в силу возраста. Мой племянник — боевой офицер, спецназовец, ему 42 года. Он уже два года как не служит, но 7 октября задействовал все свои армейские связи, чтобы добиться призыва. Добился. Три месяца провел в Газе. Люди проявили потрясающий энтузиазм, который не дал стране развалиться, хотя и внешнее, и внутреннее давление было ужасным.

     Что происходит сейчас? К великому сожалению, ничего. По словам профессионалов, военная задача выполнена почти полностью, а оставшееся “почти” может быть завершено в течение нескольких дней. Но армии не дают закончить войну, потому что нет политической воли, нет понимания будущего, нет решения о том, что делать с Газой завтра. Ситуацию с заложниками я оцениваю крайне пессимистично. Да, было 1200 погибших и более 200 заложников. Да, часть из них освободили, но дальше все застопорилось. Обеих целей: и вернуть заложников, и победить в войне — одновременно оказалось достичь невозможно. Я очень хочу верить, что к моменту публикации нашего разговора произойдет прорыв, хотя надежд на это с каждым днем все меньше. А дальше надо будет, официально объявив, что война закончена, вернуться к тому, чтобы менять страну, отстраивать север и юг, лечить физические и психические раны. Надо будет двигаться дальше.


ОЦ: Почему мы все-таки здесь живем и, похоже, будем жить здесь долго?


АТ: Жить долго надо везде. Почему именно в Израиле? Потому что долго жить лучше дома. Наш дом здесь.


Май 2024 г.

bottom of page