top of page
Cover The 5th Wave vol. 3

Александр Кабанов Вместо Вия — Гомер. Стихи

Юрий Смирнов Уйгурский театр. Стихи

Андрей Голышев Два рассказа

Дана Сидерос Рада вас мясо. Стихи

Эргали Гер Про дядю Илью. Рассказ

Григорий Петухов Есть от чего прийти в отчаянье. Стихи

Тая Найденко Из Одессы с аппетитом к жизни. Рассказы

Александр Францев Пока лавочку не прикрыли. Стихи

Лев Рубинштейн Кого убили французы. Эссе

Марина Гершенович Раб лампы. Стихи

Александр Стесин Кавказский дневник

Сергей Гандлевский Охота на лайки. Заметки

Отто Буле Лев Толстой и голландский отказчик совести

Левон Акопян Казус DSCH: творчество в условиях несвободы

Об авторах

Лев Рубинштейн

Кого убили французы

 

“Эти ваши табу…”

 

Самые разнообразные сознательные, а чаще бессознательные речевые табу и, соответственно, эвфемизмы — постоянный и устойчивый фон нашей речевой и коммуникативной практики.

     Это восходит к древним, к магическим временам существования человечества, но со временем обретает все новые мотивации в соответствии с так называемым духом времени и конъюнктурой текущего момента.

     Во времена и эпохи жесткого государственного контроля над публичным языком табуировались одни слова, фразеологимы и выражения, чаще всего те, которые “обслуживали” сферу государственной власти или “общественной морали”.

     В новейшие времена, когда государственный контроль хотя бы внешне ослабевает и, соответственно, вступает в свои сомнительные права контроль общественный или конвенциональный, мы хватаем сами себя за язык — причем абсолютно добровольно — в каких-то других случаях. Например, когда мы вступаем на тот шаткий и зыбкий коммуникативный грунт, который с некоторых пор обозначается понятием “политическая корректность”.

     В относительно устоявшихся общественно-политических устройствах вроде царской России государство устанавливало некие правила речевого поведения. Причем оно их не только устанавливало, но и, что важно, само и соблюдало.

     Для этого существовала цензура — вполне официальная институция. И автор, и цензор точно знали, что можно, а что нельзя.

     В советские годы с их тотальной семантической расшатанностью, когда само слово “цензура” как пережиток “проклятого прошлого” было табуировано, а цензура при этом была, да еще какая, конвенции между говорящим и контролирующим быть не могло. Поэтому цензурированию могло быть подвергнуто все что угодно, то есть то, что было угодно цензору, который сильно усердствовал на этой ниве в страхе соответствующих репрессий по отношению к самому себе со стороны более высоких инстанций. Те, соответственно, старались еще больше. И так далее — до самого верха.

     В те годы авторы стихов и прозы, а также создатели кинофильмов и театральных спектаклей делились, очень условно говоря, на три неравные группы.

     Первые, самые многочисленные, невольные сыновья и дочери советского эфира, воспринимали этот тотальный контроль с полным пониманием, одобрением и сердечным приятием. Цензура им была как мать родна. А представление о качестве художественной продукции в этой среде сводилось к искусству потрафить высокому начальству, чьи беспокойные сердца они и старались изо всех сил если не сжечь и даже не опалить, то по крайней мере ласково согреть своим бескончено уступчивым глаголом.

     Вторые были устроены существенно сложнее. Они вступали с цензурой (которой, повторяю, не было) в сложные и лукавые взаимоотношения, вследствие чего появлялись на свет произведения литературы и искусства, каждое из которых являлось само по себе одним сплошным эвфемизмом. Такое искусство чуть позже получило название “эзоповское”. Та часть публики, которая имела или по крайней мере развивавала в себе вкус к разгадыванию “острых” загадок и чтению между строк, была часто вознаграждена за свои усилия своей порцией живительного катарсиса.

     Меньше всего мне бы хотелось, чтобы кто-то решил, будто я скло­нен пульнуть камешком в “эвфемистическое”, “эзоповское” искусство. Ничуть не бывало!

     Во-первых, среди “эвфемистических” авторов попадались по-настоящему одаренные и даже выдающиеся персонажи, ставшие, — причем совершенно заслуженно, — классиками отечественной и даже мировой культуры.

     Во-вторых, приемы и методы творческого или просто коммуникативного существования в условиях разного рода табу восходят к фольклору, что свидетельствует об их глубокой укорененности в персональном и общественном сознании.

     В детском фольклоре это развито широко и убедительно. Достаточно вспомнить популярную, известную многим поколениям игру “«Да» и «нет» не говорить, черное и белое не покупать”.

     Или взять, к примеру, русские волшебные сказки. Многие ли задумываются о том, какой обсценный подтекст прячется за внешне невинным призывом “встань передо мной, как лист перед травой”.

     Но были и третьи, и их было совсем немного. Это были те, кто ужиться с цензурой в одном культурном пространстве не только не желали, но и просто физически не могли. Как высказался однажды один знакомый стихотворец, виртуознейший, кстати говоря, мастер творческого использования обсценной лексики и фразеологии в достижении высокохудожественных результатов, “Эти ваши табу мы видали в гробу”.

     Именно эти третьи и составили в совокупности ту уникальную среду, тот постепенно расширявшийся круг, который позже назовут “неофициальной”, “альтернативной” или “второй” культурой, принадлежность или причастность к которой многие, в том числе и автор этих строк, считают огромной жизненной удачей и большой честью для себя.

     В некоторых автократических государствах современности наподобие нынешней России цензуры тоже вроде бы как нет. По крайней мере, ее решительное отсутствие закреплено в форме одной из статей как бы действующей конституции.

     Да, цензуры как института, как учреждения действительно нет. Но столь же подспудно, сколь и тотально, действуют и работают механизмы табуирования. Объекты табуирования меняются, их число постоянно растет, и уследить за этим увлекательным процессом не просто. Да и надо ли!

     Так или иначе, но эти механизмы работают, и, например, я время от времени со смущением, граничащим с раздражением на самого себя, замечаю за собой, что я бессознательно заменяю одни слова другими или избегаю прямого упоминания каких-то особо огнедышащих реалий нынешней нашей жизни.

     Причины табуирования разные. Иногда раскрытие этих причин требует серьезных и тонких психологических, культурологических, историософских усилий.

     А иногда эти причины и мотивы явлены во всей своей непристойной наготе и наглядности.

     Многие, например, изумляются тому, что кремлевские начальники всех рангов, включая самый высокий, избегают произносить имя своего главного супостата, то есть, как они выражаются, “берлинского пациента” или “того господина, которого вы только что назвали”.

     Этот, в общем-то, комический в своей прозрачной очевидности случай табуирования и эвфемизации, самым непосредственным образом указывающий на допотопно-магический уровень сознания некоторых “кремлевских пациентов” (вот, опять, кстати, эвфемизм), напомнил мне рассказ замечательного поэта и литературоведа Льва Лосева.

     В годы войны, будучи маленьким мальчиком, он вместе со своей матерью оказался в эвакуации где-то за Уралом, в каком-то небольшом городе.

     Однажды, рассказывал он, в процессе ребяческих игр с местными мальчишками, он с кем-то из них по какому-то поводу страшно разругался. И в сердцах он, этот мальчик из интеллигентной ленинградской семьи, крикнул своему словесному противнику: “Иди ты к черту!” Ну, и, казалось бы…

     Но тут рядом оказалась взволнованная и встревоженная бабушка одного из мальчишек, которая, сильно окая, очень строго сказала:

     “Ты, это, не говори так, как ты вот только что сказал. Не надо его называть-то! Не говори это слово, не надо!”

     “А чего он обзывается!” — стал оправдываться благовоспитанный ленинградский мальчик.

     “А ты его на х… пошли! — посоветовала бабушка. — А вот этого, которого ты только что назвал, называть не надо, не называй его, этого вот! Не надо!”

2020 г.

Похищения интонаций

Начнем с поэзии.

     Уже довольно давно, а именно в середине 90-х, я оказался участником одного довольно многолюдного и шумного поэтического фестиваля, проходившего в Петербурге.

     Много поэтов, когда они собраны вместе, являют собой зрелище довольно мучительное, уж поверьте. И этот фестиваль не стал счастливым исключением.

     Среди прочих изобильных мизансцен из серии “так жили поэты” мне почему-то наиболее ярко запомнилась одна, хотя, повторяю, там и без нее было, о чем вспомнить, да только не очень хотелось.

     Выйдя покурить во дворик того помещения, где проходили сами чтения, я увидел двоих не сказать чтобы совсем трезвых стихотворцев, хватавших друг друга за грудки и явно примерявшихся к полномасштабному мордобою.

     Каждый выкрикивал в адрес другого какие-то гневные инвективы, среди которых мой слух различил: “Ты, сука бездарная, у меня интонацию украл!”

     “Положь ее на место!” — мысленно продолжил я за него, но вслух произносить, конечно, не стал. Не предпринял я также и попыток вмешаться в эту бурную творческую дискуссию, помятуя о твердо усвоенном еще в годы школьного детства принципе “двое — в драку, третий — в сраку”.

     “Суку бездарную” я решил все же запомнить как крепкий, очень выразительный и, главное, нетривиальный литературно-критический термин. Но не столько он, сколько мысль о самой даже возможности похищения интонаций сумела как-то занять мое воображаление.

     Что и немудрено — я и сам часто задумываюсь об интонации и о ее роли в процессе речепорождения.

     Роль интонации, несущей в себе способность радикально менять и направлять в разные стороны смысл и вектор одного и того же, казалось бы, высказывания, на мой взгляд, необычайно важна.

     И важна она не только для музыки, прозы и, тем более, поэзии.

     Она играет все более заметную, все более смыслообразующую и смыслопорождающую роль в те периоды социальной истории, когда слова сами по себе стремительно теряют свои значения.

     О содержательной стороне нынешнего отечественного агитпропа говорить и раньше-то было довольно бессмысленно, а уж теперь, когда там все застыло и утрамбовалось до каменного состояния, совсем уже не интересно. Достаточно лишь заметить, что нынешняя агитпроповская риторика во многом замешена на существенном ослаблении знаменитого нашего логоцентризма.

     А вот интонация еще что-то значит. Во всяком случае она, интонация, куда занимательнее и, главное, содержательнее, чем само содержание, которого, в общем-то, нет.

     А на том месте, где обычно бывает содержание, там располагается вульгарное и весьма к тому же топорное выполнение так называемого политического заказа. Причем легко заметить, что заказ этот выполняется, как правило, необычайно халтурно — без страсти, без божества, без вдохновения, без так называемого огонька.

     “Огонек” там заменяется очень взвинченными интонациями, отсылающими к чему-то вроде Commedia dell'arte и, соответственно, визуально подкрепленными преувеличенно выпученными, как у героев-любовников из индийского кино времен моего детства, глазами, что должно по идее вызывать у чувствительного зрителя ощущение последней прямоты и патетической непримиримости к внутренним и внешним врагам, а также, само собой, и оргиастического восторга по поводу очередного судьбоносного телодвижения главного работодателя, время от времени отважно выныривающего из пучины своего пресловутого бункера, чтобы совершить некоторые дежурные ритуальные камлания и вообще взбодрить загрустившего в разлуке обывателя напоминанием о своем существовании.

     Были времена — и я их застал, — когда существовала и вполне ощущалась все еще мощная, хотя уже и заметно слабеющая инерция более или менее ответственного отношения к слову, когда слова сами по себе (особенно публично произнесенные или написанные) пользовались хоть каким-то общественным уважением и вниманием, а поэтому предполагали некоторую ответственность за их признесение или написание.

     За слова можно было здорово пострадать. За слова могли, конечно, и наградить, хотя чаще всего посмертно. Но могли за них также и убить, и посадить, и исключить из партии, комсомола или высшего учебного заведения, и публично осмеять, и подвергнуть общественному презрению и остракизму.

     Слова, повторяю, предполагали некоторую ответственность, потому что они что-то означали. И для тех, кто их писал или произносил, и для тех, кто их слышал или читал.

     Пресловутая ответственность “за базар” в достаточно устойчивом виде сохранилась лишь в речевом поведении двух социально-культурных сообществ — криминального мира и мира поэзии.

     Говоря о “криминальном мире”, я имею в виду, так сказать, настоящий бандитский — то есть самоосознанный именно как “бандитский” — мир, вполне открыто и декларативно презирающий и отрицающий закон, замененный нерушимыми “понятиями”, а слово “закон” употребляющий в совершенно другом значении и в одном лишь предложном падеже как общепризнанный в сообществе титул того или иного воровского авторитета.

     А в том, в другом, и тоже, в общем-то, бандитском мире, который сам себя называет “государством”, закон хоть и явно презираем, но при этом он не отрицается на риторическом уровне. И, более того, им, “законом”, они прикрывают не только все свои срамные места, но и свою повседневную бандитсткую практику, которую они называют нарядным фраерским словом “политика”.

     Нет, это не “криминальный мир”, это гораздо хуже.

     Да, этот мир хуже. Даром, что наиболее одиозных его представителей иногда в сердцах называют “жуликами и ворами”. Но это, исключительно эмоциональное обозначение, в общем-то, условно, метафорично, субъективно, оценочно. Потому что настоящие воры и жулики, в отличие от этих, хотя бы чем-то рискуют. И это отличие одних от других — очень даже существенно.

     А что касается поэзии… Мы, если вы еще не забыли, с нее начали, ей же и закончим.

     Я полагаю, что по мере дальнейшего бетонирования и окаменения социального и политического языкового пространства все более важную и общественно значимую роль будет играть именно она, поэзия.

     Потому что на протяжении всех советских, а теперь уже и послесоветских лет поэтическая функция языка при всей ее кажущейся эфемерности всегда оказывалась прочнее, надежнее и, в общем-то, целебнее всех прочих его функций. Она во все времена умудрялась расти и расцветать именно в те исторические сезоны, когда все остальное осыпалось и увядало, и в тех местах, где для всего прочего, что можно хотя бы приблизительно обозначить как “живое”, вообще не оставалось места.

     А вот стоит ли радоваться этому?

     С одной стороны, не может не радовать, когда “тайная свобода”, “ворованный воздух”, содержательная заряженность слов и словесных конструкций становятся жизненно необходимыми и остро актуальными для очень многих, а не только для тебя самого или для тех, кого ты привык понимать на уровне мимолетных паролей-цитат и даже кивков и междометий, а также — семантически заряженных интонаций, в краже которых особо мнительные и ревнивые сочинители поэтических произведений время от времени склонны обвинять друг друга.

     С другой стороны, эта чистая радость существенно омрачается тем прискорбным обстоятельством, что она, увы, заведомо эгоистична. Так же примерно, как глубоко запрятанная стыдливая радость цветочного торговца, узнавшего о безвременной кончине знаменитого и всеми уважаемого человека, или, пуще того, двусмысленные ощущения гробовых дел мастера, пребывающего в лихорадочном ожидании приближающейся чумной эпидемии.

2020 г.

Кого убили французы

Про упоительную, чарующую душу поэтику новостных заголовков я однажды написал целое эссе. Но эта тема все равно остается привлекательной и манящей, как пение сирен, и неисчерпаемой, как электрон.

     Я, например, постоянно натыкаюсь на заголовки, сварганенные по одной и той же немудреной схеме.

     Типовой образчик этой схемы выглядит примерно так:

     “В Германии обеспокоены ростом русофобских настроений”.

     Если вы решитесь заглянуть дальше этого завлекательного заголовка, вы узнаете о том, что в газете “Helmstätterzeitung” была опубликована колонка какого-нибудь никому не известного регионального мыслителя, где в частности говорилось о том, что не надо так уж прямо во всем и без всяких доказательств обвинять во всех грехах Кремлевское руководство. И он прав — без доказательств не надо. А вот при чем тут русофобия и ее предполагаемый рост и почему это беспокойство распространяется сразу по всей Германии, а не локализовано в маленькой местной газете, чье название я прямо сейчас придумал на ходу примерно так же, как на ходу придумываются бравыми новостниками подобные сюжеты, остается не ясным.

     “В Германии обеспокоены”. “В Соединенных штатах устали от…”. “В Англии все чаще говорят о…”. А “в России”, разумеется, “с огромным интересом обсуждают статью президента”. Ага, вот прямо едва ли найдешь во всей России то заповедное местечко, где почему-то обсуждают что-нибудь другое или вовсе ничего не обсуждают.

     Строго говоря, все правильно, и придраться не к чему. Упомянутые события — вне зависимости от степени их достоверности — действительно произошли (или не произошли, что в данном случае не важно) именно в границах указанных государств. Но неукротимая тяга к подобным обобщениям не может не заинтриговать.

     Я думаю, что таким образом проявляется неистребимое родоплеменное сознание, присущее не только отдельным представителям человечества, но и целым обществам, застрявшим в неопределенно отдаленном прошлом.

     Убежденность в том, что любой человек мыслит, говорит и действует в рамках своей племенной принадлежности, порождает и такие причудливые с точки зрения современного человека конструкции, как “американцы хотят”, “евреи интересуются”, “немцы негодуют”, “итальянцы радуются”, “русские стремятся”, “албанцы были бы не против того, чтобы”.

     Ну, и новостные заголовки, я думаю, такой же примерно природы.

     Но и не только заголовки. Заголовки лишь грубое отражение тех дискурсивных отправлений, каковые имеют в своей основе все то же самое родоплеменное сознание, где любое частное высказывание может быть воспринято лишь в связи с принадлежностью говорящего к тому или иному сообществу, коллективу, а прежде всего — конечно же, к роду-племени.

     Носители этого допотопного сознания не представляют себе ситуации, при которой кто-то другой может в принципе пользоваться другой оптикой и другой системой координат.

     Это та специфическая логика, где в качестве убойных аргументов используются слова и конструкции, не имеющие самостоятельных значений и служащие не способом убеждения, а чем-то вроде палки или комка грязи. То есть в известном смысле они — тоже способ убеждения, но чуть менее цивилизованный.

     Не подумайте, что я читаю газету “Завтра”. Но бывают на свете доброхоты, которые за всем этим делом заинтересованно следят и иногда, наподобие услужливых котов, кладут на порог свежепридушенную мышь, то есть какие-то особенно удачные, с их точки зрения, места и отрывки из различных медийных откровений.

     Таким примерно способом до меня дошел материал из “Завтра”, который не мог совсем пройти мимо моего внимания, потому что в нем речь шла буквально обо мне. Тут уж, согласитесь, любопытство не может не взять верх даже над естественной брезгливостью.

     Даже не знаю, что смогло до такой степени возбудить интерес к моей скромной персоне автора уважаемого патриотического издания. Там всего лишь активно цитировалось и весьма вольно интерпретировалось какое-то мое интервью, про которое я и сам давно забыл и в котором, скажу честно, ничего особенно интересного и нового не было. Полагаю, что семантически значимым для автора “Завтра” показалось то внешнее обстоятельство, что мое интервью было опубликовано в каком-то украинском издании.

     Пересказывать вялую и даже не слишком, как ни странно, злобную статью о себе самом мне не кажется интересным.

     Но заголовок!

     А заголовок такой: “Лев Рубинштейн: “Русские — дикари и неандертальцы”“.

     Слегка, скажем так, удивившись, я снова полез в текст статьи в поисках цитат, подтверждающих приписанные мне дикие слова совсем, мягко говоря, не из моего лексического арсенала. И лишь в одном месте я нашел что-то вроде того, что да, к сожалению, в моей стране немало людей, придерживающихся довольно дремучих взглядов. Надо ли говорить, что ни слова “дикари”, ни, тем более, слова “русские” там не было вовсе. Да и не могло быть. Но именно так это прочитал автор бесконечно бдительной газеты.

     Логика, заставившая автора столь вольно трактовать чужой текст, вполне понятна. Он тоже один из тех, для кого “немало людей в России” звучит как “русские”, а “придерживаются довольно дремучих взглядов” звучит как “дикари и неандертальцы”.

     Как тут не вспомнить: “Я советую всем нарочно написать на бумаге Испания, то и выйдет Китай”.

     Сейчас вообще развелось необычайно много пишущих и говорящих людей, ведущих свою духовную и интеллектуальную родословную от этого самого незабываемого гоголевского героя.

     Я не знаю, какого возраста автор этой нехитрой газетной инвективы. Я не знаю и не хочу знать, русский ли он сам или кто-то другой. Но то, что он, конечно же, дикарь и, в общем-то, неандерталец — это, извините, да.

     Одним словом, заголовки — это, конечно, вещь!

     И как все-таки хорошо, что таких изданий и таких новостников не было в 30-е годы позапрошлого века. А иначе бы мы имели возможность, зайдя в кондитерскую Вольфа на Невском проспекте и раскрыв свежие “Петербургские ведомости”, прочитать прямо на первой полосе: “Французы на Черной речке смертельно ранили русского камер-юнкера. По факту инцидента ведется следствие”.

 

2021 г.

Ничего кроме правды

Был когда-то такой советский пропагандистский еженедельник, который назывался “Новое время”. Он пережил и саму советсткую власть, а в годы перестройки, гласности и еще сколько-то лет после этого успел побывать одним из активных проводников прогресса, свободы и всего такого прочего.

     И редакция его на протяжении очень долгих лет располагалась в одном и том же месте — на Пушкинской площади, рядом с кинотеатром “Россия”.

     На крыше редакции название журнала горело нарядными красными буквами. Это было привычно и практически не замечалось.

     Однажды мы с приятелем шли мимо, и он, толкнув меня в бок и указав пальцем в сторону неоновой надписи на крыше, сказал: “Посмотри!” Я посмотрел. Последняя буква, то есть буква “Я”, не горела.         Поэтому название журнала читалось как “Новое врем”.

     “Врут, но хотя бы что-нибудь новое”, — философски заметил приятель. “Да и вряд ли такое уж особенно новое, — ответил я. — Так что и тут они, скорее всего, врут”. И мы пошли дальше.

     Один из столь же проклятых, сколько и вечных вопросов: почему здесь и теперь так много, так постоянно, так самозабвенно, так сладострастно врут? Врут, никого и ничего не стесняясь. Врут, ничуть не смущаясь, когда их ловят на отъявленном вранье? Почему ложь наряду с воровством и коррупцией стала почти официально узаконенной нормой социальной жизни?

     И скажу сразу, что всякие новомодные словечки вроде “постправды” что-нибудь, возможно, и означают, но уж точно ничего не объясняют.

     Многим из нас в силу нашего неистребимого и все-таки отчасти душеспасительного благодушия все время кажется, что прежде такого не было, что это примета именно нынешнего времени, а стало быть, это в принципе излечимо.

     “Может быть, может быть”, — думаю и я с определенной долей надежды, но, если честно, без особой уверенности.

     Раньше было по-другому, да. Не то чтобы не врали. Еще как врали. Вранье было столь же тотальным, сколь тотальным было и само государство, заполнявшее собою, как газом, все щелочки, трещинки и дырочки общественной и даже повседневной жизни. Но вранье — а мы имеем в виду прежде всего вранье, так сказать, официальное — носило скорее ритуальный характер. В поздние советские годы, то есть в годы моей молодости, между теми, кто врал, и теми, кто кивал в такт этому вранью, существовала некая негласная конвенция: мы делаем вид, что говорим вам правду, а вы делаете вид, что верите.     Большего и не надо. Вы, главное, кивайте, не отвлекайтесь, не ерзайте и не пяльтесь по сторонам. А если не можете удержаться от зевоты, прикрывайте хотя бы рот рукой. И вообще следите за выражением лица.

     Вранье тех лет было по-своему честнее. Как минимум потому, что существовала обязательная для всех и каждого государственная идеология, официально объявленная единственно верной.

     Поэтому все, что ей соответствовало, было правдой. А все то, что от нее отклонялось, было ложью. Поэтому в официальном дискурсе существовали такие понятия, как “лже-наука”, “лже-учение”, “псевдо-демократия” и “так называемые права человека”.

     Поэтому неопровержимой правдой служили такие заветные откровения, как “народ и партия едины”, “планы партии — планы народа” и “экономика должна быть экономной”. Такую правду никому даже не приходило в голову оценивать с точки зрения степени ее правдивости и вообще признавать за ней статус высказывания. Так называемый план содержания там как бы и не предполагался. Это были привычные и неизбежные, как известные надписи на бетонных заборах строительных площадок, элементы агитпроповского ландшафта.

     Поэтому главная газета страны, вравшая напропалую, вравшая, как сорок тысяч братьев соврать не могут, называлась “Прав­дой”.

     Поэтому население со школьных лет учили как бы правдивости, учили говорить “правду”.

     “Скажи, кто написал на доске эту гадость? Кто обломал сирень в школьном дворе? Почему ты опоздал на урок? Не ври про будильник. Говори правду. Кто подбил вас на коллективный прогул урока? Кто зачинщик? Не молчите! Не поддавайтесь ложно понятому чувству товарищества. Настоящее чувство товарищества не в том, чтобы покрывать дурные поступки, а в том, чтобы честно сказать правду”.     “Правда” в общем-то так или иначе сводилась к более или менее вульгарному стукачеству.

     В соответствии с книжками про пионеров-героев, которыми нас до отвала кормили в нашем школьном детстве, “говорить правду” также требовали и в Гестапо. Например, правду о том, где зарыто знамя пионерской дружины и под какой половицей в сарае спрятана книга “Как закалялась сталь”. Но там как раз эту самую “правду” было необходимо всячески скрывать. Даже если тебя пытали. Ну, а напоследок полагалось выкрикнуть в лицо фашистским палачам какой-нибудь эффектный слоган или спеть первый куплет “Интернационала”.

     Очень люблю уморительную историю про двух моих приятелей. Они между собой дружат с самого детства — они выросли в одном дворе, и их родители тоже дружили между собой.

     Однажды, когда им было лет по десять, они как-то по-крупному нашкодили. Кажется, скинули с балкона пакет молока, упавший и брызнувший во все стороны прямо перед носом соседа, успевшего их заметить и узнать.

     И вот их родители, собравшись вместе, поставили этих преступников перед собой, как лист перед травой, и учинили им строгий допрос:

     “Нам просто интересно, кто из вас это придумал. Ну, скажите. Сумели нашкодить, умейте и признаваться. Саша! Ну-ка, скажи, чья эта идиотская и к тому же опасная идея?”

     “Я ни за что не выдам своего товарища!” — гордо заявил юный герой Саша.

     Это в детстве.

     А потом: “Расскажите нам правду о том, как вы вместе с Петро­вым, Пилипенко и Коганом готовили покушение на руководи­те­лей нашей партии. Не отпирайтесь: органам все известно. Гово­ри­те правду”.

     И под грузом неопровержимой логики гражданина следователя, подкрепленной некоторыми специальными средствами дознания, люди говорили правду. И про себя, и про своих сослуживцев, и про соседей, и про близких друзей, и про жен, и про братьев и сестер. Правду, ничего кроме правды. Ведь правду говорить легко и приятно, правда же, Михаил Афанасьевич?

     Правда всегда высоко ценилась в нашей стране. Так что не надо, пожалуйста, клеветать, очернять, искажать, отождествлять, принижать роль и переписывать историю.

2021 г.

Если вам понравилась эта публикация, пожертвуйте на журнал

bottom of page