
Мария Чемерисская
Мои воспоминания об Алексее Цветкове
Мария Ильинична Чемерисская, Маша. В третьем корпусе старого общежития МГУ, где все мы обитали, она появлялась ровно в тот момент, когда обойтись без нее было невозможно — нужна ли была тебе какая-нибудь книга или твой организм требовал срочного воскрешения после выпитого накануне. По памяти приводила цитаты — из Катулла, Бакунина, из любимого Цветкова, а то и из собственных твоих текстов. Ты мог заскочить к ней домой минут на пять по делу и уйти по морозу за полночь, когда ждать автобуса означало намертво примерзнуть к асфальту. И идешь от нее в общежитие, греясь воспоминаниями о прекрасном разговоре или музыке — ни в одном доме я не видел такой огромной коллекции грампластинок.
Мы дружили с Машей всю жизнь — перезванивались, иногда встречались (прежде — по поводам радостным, потом — горьким). Я с опозданием узнал, что она по состоянию здоровья живет в пансионе. А потом — как удар грома — умер Алексей Цветков, и все костяшки нашего домино будто уплотнились, и компания наша снова сблизилась. Однажды Маша пожаловалась: “У меня чувство невыполненного долга перед настоящим и будущим, перед Алексеем”. Я сказал: “Напиши, а я наберу на компьютере”. Потом она позвонила: “Кажется, я увлеклась”.
И вскоре я стал получать от Маши общие тетради, исписанные мелким почерком. Стало ясно, что Маша пишет не статью, не ностальгический очерк, а книгу. И я приступил к расшифровке, стараясь ничего не править и не сокращать. За это время умерли еще два героя ее повествования — Крава и Бахыт. Пусть же этот Машин текст станет продолжением наших жизней в воспоминаниях о великом нашем друге, о Машиной любви — об Алексее Цветкове.
Виталий Челышев
Я познакомилась с Алексеем осенью 1967 года, учась на истфаке МГУ, в поездке “на картошку”. Не знаю, есть ли теперь такая практика. Тогда студентов в начале 2-го курса отправляли убирать овощи. Надо отметить, что у меня было освобождение. У него тоже. Но поехали.
Мы с моим тогдашним женихом Рашидом Каплановым (впоследствии известным историком) сидели в конце автобуса. Напротив нас разместились студенты из Средней Азии. Алексей, смуглый и скуластый, показался одним из них. Только глаза выделялись — светлые сине-зеленые. Мы его не знали. Он пришел из академического отпуска. Он сидел и читал по-польски книгу об экзистенциализме. Рашид, сам полиглот и человек, интересующийся философией, встрепенулся: “А говорить по-ихнему ты умеешь? О каких, собственно, экзистенционализмах идет речь?” Но интеллектуальный разговор был прерван. Собеседнику передали гитару. “Давай, Алёха!” И он начал петь. У него был небольшой, но приятный низкий баритон. Пел он в основном песни Высоцкого. Откуда-то всплыла фамилия поющего. Мы вспомнили, что в факультетской стенгазете “Историк-марксист” читали его стихи.
“Ну что ж, — заметил Рашид, — польские книги об экзистенциализме, песни Высоцкого, стихи под Пастернака. Типичный представитель нашего потерянного поколения”. Я чувствовала нечто большее, но пока молчала. В стихах, которые я помнила, кроме безусловного влияния Пастернака, была собственная интонация. Одно содержало описание летнего дождя, заливающего муравейник. Заканчивалось оно так: “Шел дождь. И на его великолепье / Негодовали только муравьи…”. Забегая вперед, могу сказать, что интерес к муравьям Алексей пронес буквально через всю жизнь.
Когда сошли с автобуса, стало заметно, что Алексей хромает. Почему-то меня это сильно тронуло. Рашид, у которого у самого была больная нога, обратил внимание на мой взгляд и прошептал: “А ведь Цветков, пожалуй, твой идеал”. Собственно, так оно и было, но я не призналась в этом тогда даже самой себе.
Рашида и меня оставили в лагере на вспомогательных работах, а Алексей пошел на общие. У меня освобождение было по зрению, а у Рашида — из-за ноги. Он был несколько смущен: “А почему Цветков работает?” В самом деле, почему? Он и позже, учась на журфаке, ездил на сельхозработы (был, впрочем, бригадиром весовщиков). Ну, во-первых, ему нравилась атмосфера студенческой вольницы, о чем он впоследствии написал в статье, опубликованной в журнале “Вокруг света”. А во-вторых, он терпеть не мог, когда его жалели. Смолоду это принимало иногда утрированные формы: “Да тут за полминуты добежать можно”. “Что ж мы — не дотащим?”
Кстати, туберкулезом у него была поражена не только нога, но и рука, о чем мало кто знал. Я сама узнала об этом через несколько лет после знакомства и, конечно, не от него. Притом он не только играл на гитаре, но и обладал прекрасным почерком.
Нас с Рашидом вскоре отправили в Москву, а Алексей доработал до конца. Там он приобрел прозвище “Парус” (очень уж любил эту песню Высоцкого). Немного усмехался, когда пел “Это не горе, если болит нога”. А в общем, это прозвище ему подходило. Нечто легкое, но прочное, несомое ветром, но целеустремленное, немного старомодно-романтическое, но внятное современникам. Он сам от этого звания не отказывался. Есть у него такая песня: “Напиши мне письмо. Я не верю звонкам и свиданьям, / Приближается время сквитать понемногу долги. / Даже если в дожди, даже если придет с опозданьем, / Напиши мне, что любишь, а если не любишь — солги…”. Песня эта пользовалась большой популярностью. Позже Алла Шарапова написала стихи о парусе, где смешались Лермонтов, Высоцкий и Цветков. Впрочем, бурь Алексей не искал и не просил. Они его сами настигали, и внутренние, и внешние.
При всей своей оригинальности, он вписывался, что называется, в коллектив. Для этого нужно было поддерживать определенный имидж. Напомню, кстати, что жил он в общежитии, а это создавало дополнительные проблемы. Быть болезненным прихрамывающим интеллектуалом, погруженным в мудреные книги и пишущим мудреные стихи, конечно, почтенно — на истфаке народ был культурный, — однако возникает и отчуждение. Другое дело — Леха-парус, играющий на гитаре (своей, впрочем, не было) и не дурак выпить.
Кстати, раз и навсегда: Алексей Цветков алкоголиком не был, хотя ему случалось выпивать лишнее и, увы, не вовремя. Авторы воспоминаний, в том числе Сергей Гандлевский и Александр Стесин, прямо-таки с возмущением пишут о его способности пить без похмелья. Это не совсем точно: мне самой случалось его опохмелять. Другое дело, что похмелье не приобретало характера катастрофы.
Итак, он не был алкоголиком, хотя по молодости лет любил бравировать пристрастием к выпивке. Не был и вульгарным бабником, хотя в юности легко увлекался и, в общем-то, нравился девушкам и женщинам (не всегда тем, которым хотел понравиться). Наркотики ему были чужды, хотя за довольно долгую жизнь в разных странах попробовать их случалось.
Вскоре после возвращения с сельхозработ на курсе произошло ЧП (т. е. произошло оно еще там, а теперь последовало разбирательство). Формально на сельхозработах существовал “сухой закон”, которого, конечно, никто не соблюдал. Но тут, по мнению руководства, произошло нечто особенное. В начале октября двое наших студентов Михаил Штиглиц и Александр Узянов взяли больничные листы (один из-за сердечного приступа, другой из-за пищевого отравления). А тут подвернулся день рождения одного из их товарищей. Среди пирующих обнаружили обоих болящих, что и было расценено как ЧП. Состоялось собрание с разбором их поведения: обвиняли в противопоставлении себя коллективу и еще в чем-то. Цветков выступил в их защиту. Он говорил, что надрываться не обязательно, хотя овощи, конечно, нужны. Не забыл, впрочем, упомянуть, что сам поехал, имея освобождение. В общем, обычная гуманная речь. Но тут кто-то из комсомольских заправил решил придать проблеме политический аспект. Раздался призыв к исключению обвиняемых из комсомола и из МГУ. И те испугались, стали не просто извиняться, но прямо-таки захныкали. Это особенно выразительно звучало и выглядело в случае Миши Штиглица — мужчины двухметрового роста. У Цветкова на такое реакция всегда была обычной: он “стал в стойку” и послал в президиум записку, сообщая, что все свои предыдущие слова берет назад [1].
Время шло. Посещениями занятий Алексей никого не баловал. Правда, как-то явился даже на общую лекцию, прихватив с собой “Эротические сонеты” Абрама Эфроса. Мне тогда по молодости понравилось (впоследствии Цветков написал “Эротическую балладу”, которая перешибает все эротические сонеты Эфроса). А еще мы встречались в исторической библиотеке, где я была завсегдатаем (к тому же там работал мой отец). Алексей приходил довольно часто. Как-то его даже сфотографировали для библиотечного стенда (он все-таки был очень фотогеничен).
Читал он много и разнообразно, особенно по истории древнего мира и философии. Специализация у нас начиналась на третьем курсе, но мы готовились заранее. Я шла на историю России XIX века (по-тогдашнему — СССР-2, потому что кафедра называлась “История СССР периода капитализма”, т. е. до Февральской революции). О своей специализации я уже рассказывала в сборнике, посвященном памяти профессора-историка М. Г. Седова. А Алексей собирался на кафедру Древнего мира. Туда надо было готовиться особенно. Латынь мы все учили на первом курсе, но довольно поверхностно. А Цветков изучил ее как следует. Это знание он пронес через всю жизнь, и постоянно совершенствовал: переводил с подлинника эклоги Вергилия. Пытался он выучить древнегреческий и даже древнеегипетский (впрочем, не преуспел).
Иногда он исчезал — уезжал в Ленинград. Говорил, что хочет туда перевестись, — там кафедра Древнего мира посерьезнее. Но беда была в том, что перевод из Москвы в Ленинград разрешался только по семейным обстоятельствам. “Он устроит себе семейные обстоятельства”, — ворчал Аркадий Ковельман, тоже собиравшийся на Древний мир. Не знаю. Когда несколько лет спустя мы оказались в Ленинграде, ни о чем таком речи не было.
Надо отметить, что МГУ у него был не первым вузом (и истфак — не первым факультетом в МГУ). Сначала он учился в Одессе на химфаке, некоторые вообще считали его одесситом. На самом деле Цветков родился в городе Станиславе (теперь Ивано-Франковск) в Западной Украине, но жил там недолго, семья вскоре переехала в Запорожье. Впрочем, к Одессе у него долго сохранялось особое отношение. Есть даже стихи: “Одесса, я твой неоплатный должник, я твой горожанин навеки, Одесса”.
Вот так он и существовал, чуть-чуть наособицу. В апреле 1968 года мы, помнится, пошли в кино — самая красивая девушка курса Таня Ш., Алексей и я (Рашид болел). Смотрели фильм “Монпарнас-19” — о Модильяни (вариации на тему гения и беспутства). Фильм был хороший, но мрачный и нервный. И настроение у нашего кавалера было соответствующее — мрачное и нервное. Когда я посетовала, что курить нельзя (я была страстная курильщица, позже бросила), Алексей заметил: “Скоро совсем ничего будет нельзя”. А ведь была еще эпоха “Пражской весны”, и тучи только начали сгущаться. Правда, после Шестидневной войны произошли кое-какие неприятные подвижки, но вроде бы напрямую никого они не коснулись.
А еще примерно через неделю стало известно, что Цветков пытался покончить с собой. Забегая вперед, скажу, что на моей памяти таких попыток было три. Одна описана в воспоминаниях Татьяны Полетаевой. А о том, что произошло весной 1968 года, я знала более или менее подробно от Алешиного соседа по общежитию Володи Р., с которым училась в одной группе. Был обычный студенческий междусобойчик. Алексей вдруг отошел в сторону, проглотил большое количество нитроглицерина и рухнул на пол. Его подняли, попытались привести в чувство, вызвали врача. Врач оказал первую помощь и отправил в Первую градскую больницу в психосоматическое отделение. О причинах никто ничего не знал, строили самые разные предположения. Таня Ш. все повторяла: “И ведь только что в кино ходили…” Я решила пойти его проведать. В больнице оказался карантин: внутрь не пустили, но передачу приняли и дали возможность увидеться через окно. Выглядел он вполне жизнеспособным. В больнице его продержали неделю. Все потихоньку входило в обычную колею. В мае он съездил с искусствоведами в Суздаль, что позже нашло отражение в поэме “Голем”. И вдруг перед самой сессией Алексей попал в психбольницу, именуемую то по фамилии купца, продавшего Москве когда-то свое имение (Канатчикова дача), то по фамилии убитого террористом градоначальника Алексеева — инициатора строительства больницы. После революции больницу переименовали по имени славного психиатра Кащенко, умершего до начала советской политической психиатрии, а после новой демократической революции больнице вернули прежнее имя (Алексеевская). Так или иначе, Алексей попал именно туда. И теперь я с еще большей твердостью, чем по поводу его мнимого алкоголизма, должна заявить: Алексей Цветков никогда не был сумасшедшим. Невроз? Пожалуй. Он и сам писал: “А я с рождения невротик”. А еще он мне сказал однажды, что он психопат. Знаете, эти самодиагнозы… Равно как и диагноз, который ему поставили в психбольнице: “маниакально-депрессивный синдром”. Ведь должны же они были что-то написать человеку, который сам себя сдал в психушку! Именно так — сам! Не было (в данном случае — точно) никаких репрессивных моментов, характерных для советской психиатрии. Это было весьма неразумно с его стороны, да еще перед сессией, поскольку при его способностях и блестящей памяти сдать экзамены (и сдавать экзамены вообще) ему ничего не стоило.
Проведывать его мы пошли опять с Таней Ш.( Она была добрая девушка, впоследствии вышла замуж в Болгарию.) Шли с некоторым страхом, но оказалось все весьма приемлемо. Алеша встретил нас в саду. На нем, правда, была страшноватая пижама, но выглядел он неплохо. И народ вокруг был самый разный. Были явно слабоумные. Были и другие. Один благообразный молодой человек подошел поздороваться, поцеловал нам с Таней руки. Когда отошел, Таня спросила, что с ним. Алеша объяснил: “Физик. Он защищал диссертацию и вдруг сказал: ну вы тут обсуждайте, а я пойду полетаю”.
А потом Алексей показал нам блокнот со стихами. Творчества его я почти не знала, а ведь он писал и даже пытался печататься. Но, увы, в одной редакции вообще отказались читать написанное от руки, а в другой посетовали на смешение стилей. Ссылка на “Западно-восточный диван” Гёте встретила полное непонимание.
Галич писал: “«Эрика» берет четыре копии. Это все, но этого достаточно…” А если простейшая пишущая машинка — недоступная роскошь?
Итак, передо мной был блокнотик, исписанный, правда, прекрасным почерком. Цветков был суров к своим ранним творениям, а позже декларировал это как принцип. Что-то из тотемного опубликовал все-таки (“Гарь полуночная, спеленутая тишь, / Ревизия пропорций и расценок. / Взойдет луна — и сослепу летишь, / Как комнатная птица, головой в простенок…”), “Ватерлоо” (“Нас обрекли, нас предали, пойми!..). И еще было длинное стихотворение “Испанская партия”, из которого помню конец: “Ты сам за эти клеточки в ответе. / Да будут наши помыслы тверды, / покуда снег, покуда свежий ветер, / покуда солнце шахматное светит, / и держит память нужные ходы”. Вот такие он стихи писал в двадцать один год.
Между прочим, он рассказывал, что его проведывали искусствоведы с первого курса. Это были люди, которым предстояло сыграть большую роль в жизни Цветкова и в моей тоже.
Он вышел из больницы ближе к концу июня. Что-то оформлял, продлевал сессию. Помнится, мы с ним и с моей подружкой — соседкой по дому Верой Федоровой — сходили в кино на американскую комедию “Ловко устроился” (Вера впоследствии изменила не только фамилию, но и имя, уехав в Израиль). Лето. Все начали разъезжаться, а потом — возвращаться. В конце августа Рашид, вернувшись, сразу мне позвонил и задыхающимся голосом сказал: “Знаешь, кто гулял со мной по евпаторийской набережной? Кто читал мне свои новые произведения? Поэт Алексей Цветков!” Он произнес эти слова как бы курсивом. А ведь до того относился и к Алексею, и к его стихам, и к моим восхищениям, иронически. Проняло.
Надо отметить, что Евпатория для Алексея была не чужим городом: там он семь лет в детстве провел в туберкулезном санатории.
Сам поэт появился с началом учебного года. Тогда и я познакомилась с его новыми произведениями. Мы иногда гуляли втроем, и Алексей читал. Был цикл “Фауст”. “Небо в клеточку расчерчено / в глубину и поперек. / Сколько умысла наверчено, / а души не уберег…”. Заканчивается цикл так: “И кто-то тощий, маленький, / скелетик да коса / над башнями вокзальными / сдвигает полюса”.
Еще мужчины много говорили о философии. Алексей тогда был католиком и много знал о Дунсе Скоте и об Иоанне Скоте Эриугене. А еще часто ходили в зоопарк. А еще пили пиво, но кутежам не предавались. Возможно, Алексей и выпивал вечерами, но мне это неизвестно.
Стихи, философия, зоопарк, пиво — все это хорошо, но шел ведь 1968 год. В мае прогремели студенческие революции в Париже, очень близкие мне. Я ведь была анархистом по убеждениям, да и профессионально занималась Бакуниным. Об этом я, впрочем, тоже писала в воспоминаниях о М. Г. Седове. А в августе советские танки вошли в Чехословакию. Разумеется, отношение к этому у Алексея было возмущенное, но ни в каких демонстрациях он не участвовал, листовок не разбрасывал, протестов не подписывал. Всерьез, однако, опасался надвигающейся реакции и репрессий. В поэме “Мертвая зыбь”, ставшей известной мне именно тогда, он обращался к людям: “Хотя б такие вы меня любите / за истовую верность мятежу”. Мятеж был более духовного плана, но и это представляло определенную опасность. К тому же грешок перед властями у него был — публикация в заграничном сборнике “Феникс”. Я этой публикации не видела и о ней судить не могу. Он нервничал, и похоже было, что ему уже не до экзаменов.
Надо сказать, что именно в ту осень Алексей познакомил меня с Инной Клемент и Евгением Витковским (теми самыми искусствоведами с первого курса, посещавшими его в больнице). Они были очень юны — в том возрасте два года разницы имеют большое значение. Инна — хорошенькая, черноглазая и русоволосая. Она была харьковчанкой, говорила с сильным украинским акцентом и жила в общежитии, где с Алексеем и подружилась. А Женя — высокий носатый блондин, тогда очень худой и узкоплечий. У него была собственная комната в коммунальной квартире, где Алексей иногда ночевал. И в Инне, и в Жене была немецкая кровь. Оба были очень начитанными (Женя особенно в эмигрантской литературе). И она, и он писали стихи (Инна несколько подражала Марине Цветаевой). Но никакого единства они собой не представляли. Раньше, кажется, Женя за Инной ухаживал, но потом все сошло на нет. Теперь они приятельствовали, но постоянно пикировались. К творчеству Цветкова относились с восхищением, к нему самому были очень привязаны. Инна стала впоследствии неплохим поэтом и прекрасным журналистом. А Женя Витковский сделался великолепным переводчиком. А еще Инна стала моей ближайшей подругой до самой своей смерти — увы, довольно ранней.
Положение Цветкова тем временем становилось все более неопределенным, прежде всего — в отношении материально-бытовом. Стипендии ему, разумеется, не платили. Родители присылали деньги, но немного. Отец его, Петр Тимофеевич, был отставной подполковник, работал на заводе, выпускавшем автомобили “Запорожец”. Мама, Белла Григорьевна, была помощником режиссера на местном телевидении. В семье был еще сын Виктор — тогда школьник.
К деньгам Алексей относился смолоду потрясающе легкомысленно. Сергей Гандлевский пишет о некоей его прижимистости. Не знаю, может, и появилось что-то такое, не замечала. Но тогда, в 60-е годы, он имел обыкновение быстро все прокутить и сидеть буквально голодным (а поесть любил). Со слов тех, кто знал его по Одессе, знаю, что и там было так же. И еще он вечно был в долгах. А вот как он сам писал: “Ни гроша, ни алтына, / только щели смоли. / Как державы Аттила, / занимаю рубли. / Голубые подростки / принесут из ларька, / если хватит — ”Московской“, / если нет — ”Дубняка“. / И налижемся в гаме, / и закуска в строку. / Как вам нравится Гамлет / в забродившем соку”.
Для тех, кто не прожил наше время и нашу жизнь, необходимы пояснения. “Дубняк” — дешевая водка, исчезнувшая летом 1968 года. “Московская” — водка подороже и долго просуществовавшая. Упоминание “голубых подростков” пусть не наводит на странные мысли: тогда этот термин в нынешнем понимании в ходу не был, а зато было полно “голубой тайги”, “голубых вагонов”, “голубых щенков”. В чем я безусловно уверена: Алексей Цветков был четким и твердым натуралом — без малейших оговорок.
Говоря о тех, с кем познакомилась осенью 1968 года, я теперь обращаюсь к тому, без которого эти воспоминания не возникли бы, к товарищу, дружбу с которым пронесла через десятилетия, — к Виталию Челышеву. Он тогда приехал из Запорожья, поступил на журфак, на заочное, учился с перерывами, а журналистом оказался блестящим. Жил в Запорожье, работал в газетах, писал и по-украински, и по-русски. А еще писал и пишет стихи, сочинял песни, создавал очень интересную прозу. Уже взрослым человеком поступил на сценарный факультет ВГИКа. И тут его, именно как журналиста, избрали народным депутатом СССР. Люди старшего поколения помнят его выступления на съездах и в Верховном Совете СССР. В политике он оставаться не захотел, вернулся в журналистику, о работе в которой я знаю не только по откликам других, но и читала то, что было написано по-русски — его материалы и много о нем во времена, когда он был кандидатом в депутаты. Потом друзья рассказывали мне о его многих журналистских наградах, но запомнила я эту — знак “Честь. Достоинство. Профессионализм”. Знаю, что он пишет в Facebook (у меня интернета нет, но мы регулярно созваниваемся). У него большая хорошая семья, и дай им Бог всем здоровья. А тогда это был симпатичный светловолосый молодой человек.
Помнится, получив денежный перевод, Алексей повел нас с Виталием в ресторан “Арарат” (был тогда такой между Петровкой и Столешниковым). Кто там говорил о прижимистости Алексея? “Что этот официант смотрит на меня, как на денежного гимназиста?” — ворчал он в ресторане. Заговорили о недавних событиях, о протестах. Я была уверена, что это бессмыслица. “И мне эти люди жизнь испортили”, — добавил Алексей. Как? Это проявится позднее.
Если уж речь зашла о ресторанах, то хочу вспомнить, что той же осенью он сводил меня в “Прагу”. И родители, и Рашид меня ругательски ругали — объедаю бедного человека! Я не нашла ничего умнее, чем самой сводить его в ресторан. Ну это уж мои проблемы. А вот проблемы у Алексея действительно нарастали. Ему элементарно негде было жить. Тогда существовал такой порядок: студенты первых двух курсов жили в так называемом “маленьком общежитии” на Ломоносовском проспекте. При переходе на третий курс их переселяли в главное здание МГУ на Воробьевых (тогда Ленинских) горах. А Цветкову места там не нашлось. Ну, Инна сумела его поселить в этом же здании у друзей-физиков.
А дела учебные с места не двигались. Встал вопрос о переводе на заочное отделение. А значит — об отъезде из Москвы. Надо сказать, что Москву Алексей очень любил. Было в этой любви нечто провинциальное, чеховское. Запорожье он, впрочем, тоже любил. Этому городу (Городу с большой буквы) он впоследствии посвятит целую книгу “Эдем”. Но провинция есть провинция, во всяком случае на территории бывшей Российской империи. Гандлевский приводит слова Цветкова о том, что он рано понял: живя в Запорожье, Шекспиром не станешь. Конечно, можно возразить, что и Стратфорд-на-Эйвоне не был столицей. Но мы ведь не в Англии, тем более — не в веселой старой Англии.
Тут я отвлекусь. Вот у меня на полке рядом с книгами Цветкова и Гандлевского стоит сборник безвременно погибшего поэта Бориса Рыжего. Называется он “Здесь трудно жить, когда ты безоружен”. Сразу отмечу, стихи талантливые, но зачислять автора в великие поэты, скажем прямо, неосмотрительно. И в стихах, и особенно в предисловиях-послесловиях подчеркивается такая мысль: тяжело творческому человеку жить в провинциальном промышленном городе. Родной город Бориса Рыжего — Екатеринбург, громадный, куда до него Запорожью! Сам автор был здоровый, спортивный молодой человек (боксер). Если заглавие книги воспринимать буквально, то напоминаю: в период его короткой жизни (1974–2000) раздобыть оружие было нетрудно. Ну а метафорически — всякий поэт заряжен собственными стихами, как древний Тиртей. А самое главное, если на малой родине так уже невмоготу, что мешает сняться и поехать? Пусть не в Америку — хотя бы в Москву или Петербург. А Борис Рыжий даже вуз заканчивал в Екатеринбурге, хотя лучший в стране Горный институт (не знаю, как он теперь называется), как известно, находится в Петербурге. Наше поколение полегче на подъем было: сумели же Иван Жданов и Александр Еременко выбраться с Алтая.
Но я, кажется, сбиваюсь на старушечье брюзжание. В общем, скука, плохая экология, уличные шайки (а где их нет?) — все это неприятно. Но семена саморазрушения человек носит в самом себе. Алексей Цветков их в себе тоже носил. Судьба, или Всевышний, или он сам не дали им прорасти слишком рано. Но пока надо было уезжать из Москвы. Он медлил. О его прощальном выступлении в литстудии я некогда писала [2]. Могу вспомнить еще одну деталь. Кто-то попрекнул автора перегруженностью мифологическими образами и вообще культурными атрибутами. Один из Лешиных друзей воскликнул: “Он этим живет!” Верно, жил. Но не был закрыт для повседневности.
Как раз в это время на нашем горизонте появился новый человек. Это был Сергей Макарцев, впоследствии — известный переводчик-славист. Его как раз перевели с заочного на дневное. У Алексея с Сергеем было много общего. Во-первых, больные ноги. Но если Цветков прихрамывал (как говорил своим неповторимым голосом Женя Витковский: “Алексей хромает очаровательно”), то Макарцев вообще с трудом передвигался — заболевание позвоночника. А лицом оба были хороши. Оба знали польский язык. Для Макарцева это впоследствии стало профессией. Оба играли на гитаре (семиструнной) и пели. У Сергея голос был посильнее. Оба приехали с Украины (Сергей — из Феодосии). Оба были сыновьями военных. Оба, должна признаться, любили выпить. Познакомила их, кажется, Инна. В течение последующих нескольких лет они то дружили, то враждовали, то называли друг друга братьями. Для меня Сергей стал хорошим товарищем. А тогда он праздновал свое новоселье в общежитии. Мы отправились туда втроем, прихватив коньячок. Тогда на территории МГУ продавалось спиртное. Праздновали неплохо. Мужчины играли на гитаре и пели. Потом вдруг вздумали ехать в Ленинград. Я начала обзванивать знакомых, просить денег. Денег не нашлось. Может быть, и слава Богу.
Но пиры — пирами, а уезжать Алексею было уже необходимо. Я тогда написала стихи “Последних дней глухая череда”. Но речь не обо мне, тем более, не о моих виршах.
И тот же вопрос: деньги. Каким-то образом за один день на факультете набрали денег не только на билет, но и на отвальную. Отвальную праздновали в пивном ресторане “Жигули” — был такой на Арбате. Участвовали, кроме самого Алексея, мы с Инной, Женя Витковский и Женя Глазков. А когда вышли из “Жигулей”, обнаружили, что последний поезд на Запорожье уже ушел. Откуда-то нашлись еще деньги и купили на утро билет на самолет. Алексей, которому предстояло провести в перелетах значительную часть жизни, тогда летать побаивался, но делать было нечего. А еще встал вопрос о ночлеге — самолет уходил рано утром. И тут я вспомнила, что у Веры Федоровой родители на даче (в ноябре!), а она с младшим братишкой — одна в большой квартире. Позвонили. Вера сказала, что согласна, хотя простыней у нее нет, уложит гостя на занавесках. Это никого не смутило. Инна, Алексей и я отправились к Вере, т. е. в наш дом — академический кооперативный. Должна отметить, что отец Веры — Георгий Борисович Федоров — был известным археологом и хорошим знакомым моих родителей-историков. Брат Миша — тогда двенадцатилетний подросток — стал впоследствии известен как художник М. Федоров-Рошаль (Рошаль — фамилия его дедушки Григория Львовича, известного режиссера). Приехали. Нас бодрым лаем приветствовал пес Митька.
Посидели на кухне, попили чайку. Разговор зашел почему-то о Сведенборге и Кьеркегоре (что у них общего, кроме скандинавского происхождения?). Но Вера вообще была мастерица неожиданных бесед. Алексей сам признавался, что поэма “Голем” написана в основном под влиянием разговора с Верой во время поездки в Суздаль весной 1968 года. Из поэмы я помню такие строки: “Ты не постигнешь, оплевавший небо, / лохмотья дней в порядок приводя, / что нет у нас основ надежней хлеба, / отрадней сна и голубей дождя”. Заканчивалась поэма так: “А на Нерли всю ночь кричали гуси / на страже Рима, гибнущего в нас”.
Поболтали. Потом Инна отправилась в общежитие, я — домой. Рано утром я заскочила к Вере, прихватив грамм 80 водки в горчичнице — из отцовских запасов. Мы с Алексеем поехали во Внуково, Инна туда тоже подтянулась. Алексей сказал: “Ну, молитесь за плавающих, летающих и путешествующих”, чмокнул нас поочередно и отправился на посадку. Мы смотрели, как он идет, прихрамывая, через летное поле. Это была репетиция более серьезных разлук. Было 23 ноября 1968 года.
Вскоре после отъезда Цветкова в университетской газете было опубликовано его стихотворение “Без времени пора, без скуки ожиданья…”. Стихотворение было, что называется, незатейливое, но очень жизненное. Я скупила большое количество экземпляров и отправила автору в Запорожье.
В Запорожье Алексей стал работать переводчиком при арабских специалистах. Надо отметить, что работы он не чурался, хотя и предпочел бы, особенно смолоду, тратить силы исключительно на творчество и общение. Переводил он, конечно, не с арабского, а с английского. Потом рассказывал, что, когда поехали в Одессу, тамошние горячие евреи решили поколотить арабов, а заодно и переводчика. Но, в общем, все обошлось.
Мы, Алешины московские друзья, пытались напечатать его стихи. Увы, они не проходили. А Женя занялся пробиванием собственных публикаций, что меня возмущало и казалось нарушением не только дружбы, но и субординации.
Мы думали, что Алексей приедет на сессию зимой. Но ему что-то перезачли, и он появился только в июне. Мы как-то не сразу смогли собраться — кто-то ехал на вокзал, кто-то в общежитие. Помню, как Женя Витковский бросился подавать Алеше стул.
Стихов Алексей привез довольно много, но я не все, конечно, помню. Во-первых, была поэма “Флогистон”, длинная и красивая. Цветков умел писать красиво, чего уже тогда многие стеснялись. Но у него получалось. Например, несколько позже он создал такую строку: “Все дальше в ночь, мой парусник хрустальный”. Кто бы еще на это решился? “Победителей не судят”, — заметила по этому поводу Инна. (В скобках скажу, что и “флогистон”, и “теплород” — несуществующие элементы мироздания, в реальность которых долгое время верили европейские алхимики и даже химики!) Но запомнить сие произведение не мог даже автор. А жаль, потому что текст потом пропал. Алексей винил своего младшего брата Витю. Я же помню лишь две строки: “С тех пор, как сбылся первый брак / в росе полуночного поля…”.
А еще была “Элегия на успение кошки”: “ А мы в который раз с мессиром Алигьери / просиживаем ночь за ломберным столом… / Проматываем жизнь в обмен на медный грошик. / Засвищут петухи, и выгонят взашей. / Возьми меня к себе, Господь людей и кошек! / Я до смерти устал ловить твоих мышей”. Много позже восхищались тем, что у Цветкова в стихах о любви возникают Гуссерль и Кант. И к месту. А тут вдруг о кошке — Алигьери. И тоже к месту.
Еще, кажется, тогда мне стало известно его автобиографическое стихотворение: “Без обожанья, без восторга / я кушал в детстве шоколад. / Он был, как горькая касторка / в больничной сухости палат…”. Слово “кушал” раздражало провинционализмом, а жизнь была действительно не шоколадная. Алексей поселился в общежитии вместе с Сергеем Макарцевым и Ахмедом Шаззо. Внимательные читатели современной (т. е. уже не совсем современной) литературы помнят эту фамилию по творчеству Гандлевского. Ахмед смолоду был очень эрудированным и оригинально мыслящим человеком. Обладал незаурядными преподавательскими способностями, а еще способностями к языкам, отчасти от природного двуязычия (по национальности он адыг). А впоследствии сделался коммерсантом, теперь живет в Израиле.
Сперва “ребята” жили дружно, завели даже живность: вороненка (от во´рона, а не от воро´ны) по кличке Сталин. Его кормили колбасой и поили водкой. “Ешь, ешь, — уговаривала я, приходя в гости. — В плохую минуту тебя самого съесть могут”. До этого не дошло.
Ахмед, прирожденный педагог, научил вороненка летать. Как-то вороненок сел на плечо Макарцева, тот дыхнул — и птица улетела. Между тем, плохие минуты близились. Деньги кончались. Отношения становились напряженными. Имелись какие-то реальные причины, мне не всегда ясные. А главное, очень уж издерганы все были, включая физически здорового Ахмеда. Да и мало ли что… Как-то мы с подругой Катей (впоследствии она стала известным специалистом по буддизму) зашли к друзьям и обнаружили там двух девиц, очень, как нам показалось, вульгарного вида. Алексей читал им стихи. Сам факт появления девиц не удивлял — дело мужское, это мы, невзирая на собственную тогдашнюю невинность, понимали. Но вот стихи-то зачем читать? Это казалось профанацией.
Надо отметить, что Алексей к тому времени стал вхож в наш дом, т. е. в квартиру моих родителей. Случилось это при довольно нелепых обстоятельствах. Я, что называется, “пропала” — тоже, заметим, была не подарок. От университета на Воробьевых горах до моего дома на углу Ленинского и улицы Дм. Ульянова несколько остановок, а я умудрилась уехать на другой конец Москвы. Под утро родители забили тревогу, связались сначала с Катей, потом отец вместе с ней отправился в общежитие. Там пьяный Макарцев ему нахамил, а Цветков проявил искреннюю обеспокоенность. А я тем временем вернулась домой. Отец вскоре тоже пришел с Катей и Алексеем. Вид у Алеши был такой, что мама предложила ему опохмелиться. “Зачем мне опохмеляться, если я пьян?” — логично возразил гость. Выпив кофе и позавтракав, Катя с Алешей ушли, и не просто так, а в кино: только что вышел на экраны фильм про крокодила Гену и Чебурашку.
После этого Алеша время от времени заглядывал к нам, обедал. Он очень понравился моей старой няне: “Цветок у вас красивый, только пуганый какой-то”, — говорила она. Была, была в нем этакая настороженность. Родители выдали ему даже два тома “КПСС в резолюциях” для сдачи экзамена по истории партии. Увы, он не пошел сдавать. Не двигалось дело и с другими экзаменами (правда, историю средневековья сдал все же на четверку). Ничего утешительного не наблюдалось и в отношении публикаций. Женя Витковский как-то за день протащил его по всем московским редакциям — безрезультатно. Ближе к вечеру Алексей зашел к нам пообедать. В это время позвонили родственники Веры Федоровой. Надо отметить, что за прошедшее с осени время Вера вышла замуж за Диму Монгайта, тоже нашего соседа по дому (я была свидетельницей на их свадьбе). Теперь сообщили, что у Веры родилась дочь. “Думаю, — заметил Алексей, — что Вера чувствует себя не хуже, чем я”. Ну да, после дня беготни по редакциям… Уподоблять творчество деторождению — традиционно. Но тут-то речь шла не о творчестве, а о попытке его реализовать.
С соседями по комнате отношения совсем разладились. Алексей ушел жить к своему приятелю Ю. Ш. Это он сделал зря. Ю. Ш., как вскоре выяснилось, был нехорошим человеком. Впрочем, как раз к Цветкову он относился прекрасно.
О наших отношениях говорить трудно. Я все больше и больше осознавала, как я его люблю, но старалась себя не выдавать. А его отношение было в основном дружеским, хотя, конечно, человек он был импульсивный.
Потом мы с мамой уехали отдыхать в Ялту. Мама моя, София Иосифовна Якубовская, была доктором исторических наук, работала в институте истории. А у Академии Наук было какое-то соглашение с Союзом писателей, по которому старшие научные сотрудники могли пользоваться домами творчества литфонда, а некоторые писатели, естественно, — академическими. Я надеялась завязать знакомства в литературной среде, а затем использовать их в интересах Алексея. Скажу сразу: ничего из этого не вышло. Единственным более или менее известным поэтом в Доме творчества была Римма Казакова, да и та вскоре уехала. Самым же популярным автором в тот момент была наша соседка по столу — она переводила Жоржа Сименона.
Когда я вернулась в Москву, то выяснилось, что за это время Евгений Витковский и Алла Шарапова стали мужем и женой.
Алексей приехал осенью и привез новые стихи, включая венок сонетов “Вечный календарь”. Возможно, я путаю и “Вечный календарь” был написан раньше “Флогистона”, но широкую известность в узком кругу он получил именно осенью 1969 года. Эти тексты должны сохраниться. Они были даже перепечатаны. Позднее Сергей Гандлевский, который был тогда очень юн, и с Алексеем и его творчеством не знаком, назвал писание венка сонетов “изуверством”. Я с ним не согласна. Уже упоминавшийся Кьеркегор говорил, что человека надо пугать преисподней, дабы он серьезно относился хотя бы к самому себе. Преисподняя, по-моему, у каждого своя, а серьезное отношение к самому себе для творческого человека — это, прежде всего, серьезное отношение к своему творчеству, в том числе к технической его стороне. Позже Цветков говорил о разнице между своей музой и музой брюсовской: “это литературное кокетство”. Если бы все дело сводилось к брюсовщине (чем грешил, например, Витковский), было бы легче. Не было бы перерывов. Я уж не говорю о позднейшей знаменитой паузе в семнадцать лет. Набрал технику — и гони. Тогда же “изуверство” его дошло до того, что один сонет он сделал акросонетом, благо в имени “Алексей Цветков” четырнадцать букв. Вот с “и” кратким не справился, заменил на “и”. Тут могу похвастаться. Я тоже писала акростихи. И два были посвящены, конечно, Цветкову. В одном случае я вставила: “Йезидский бог, для прочих просто дьявол — / целитель сердца, властелин ума”. Йезиды — ближневосточная секта, сродни сатанистам, теперь чаще пишут “езиды”. В другом обошлась скромнее, но энергичнее: “Йоркширские здоровые стада, / цените сытный корм и счастье случек”. Менее всего я хочу сопоставлять свое скромное дарование с даром Алексея — просто возможности русского языка огромны.
Тут надо немного вернуться назад. Еще в предыдущем году Витковский и я, а потом Инна, Алла и Леопольд стали кроме университетской студии посещать студию “Спектр” при институте Химического машиностроения. Руководил студией Ефим Друц, посредственный литератор, но с большими организационными способностями. Студия представляла собой собрание разновозрастных людей, в основном не связанных с МИХМ. Кстати, когда университетская студия стала называться “Луч”, мы смеялись, следует ли “Луч” разложить на “Спектр” или “Спектр” слить в “Луч”. В этот-то “Спектр” явился осенью 1969 года Алексей Цветков со своими стихами. Как сейчас слышу крик Друца: “Тексты на стол!” Впрочем, это была традиция. Особых звезд в основном составе “Спектра” не было, но звездочки были. Одной из этих звездочек считалась Наташа Филиппова. К 1969 году ей было двадцать лет — на год меньше, чем мне, и на два меньше, чем Цветкову, но на год больше, чем Инне и Жене. Она работала и училась на вечернем отделении филфака МГУ (почему не попала в университетскую студию — непонятно). Она была очень красива лицом — записная блондинка с голубыми глазами и тонкими черными бровями. И фигурой обладала неплохой, хотя сутулилась. А вот стихи, которыми в “Спектре” все восхищались, мне совсем не нравились. Смесь примитивной звукописи и русопятства: “Русь прославлю, славлю, славлю, — / разнеслось по Переславлю”. А в суждениях ее русопятство причудливым образом сливалось с комсомольским интернационализмом. И ко всему она относилась очень серьезно. Одно время ей явно нравился Женя Витковский. Он посмеивался, но был польщен — такая красивая девушка. Впрочем, у них даже дружбы не вышло. Когда Наташа пришла в черном на заседание студии, спектровцы посмеивались: это оттого, что Витковский женился. Впрочем, черное ей шло. Сейчас читатель поймет, зачем я эту девушку описываю.
Я упомянула об организаторских способностях Ефима Друца. В частности, он умел организовывать выступления “Спектра”. Как-то в октябре 1969 года состоялось выступление, если не ошибаюсь, в Горном институте. А потом, как водится, междусобойчик. В выступлении я участвовала, а в междусобойчике нет — должна была идти с мамой в театр. Спектакль был “Коронация” по пьесе Леонида Зорина — сатира на академическую жизнь. А утром мне предстояло узнать потрясающую новость.
Но сперва немного топографии. Гуманитарные факультеты МГУ тогда размещались в центре. Многие занятия и у истфака, и у журфака происходили в зданиях на улице Герцена (теперь Никитская). Именно на улице Герцена я встретила Валентину Кравченко (для друзей — Краву). Но стоп. Тут нужны объяснения3.
Валентина Кравченко, Крава, была подругой Алексея по Запорожью. В нее он был с юности влюблен, ей посвящал стихи, ее фотографию носил на груди. Это чувство (правда, с отвлечениями) он пронес через всю жизнь. Двадцать лет спустя после описываемых событий она стала его женой. Теперь она, увы, вдова Алексея Цветкова, а тогда была студенткой первого курса журфака. Черноглазая красавица. Валентина Арсентьевна и сейчас хороша собой, разумеется — с поправкой на возраст.
И вот Крава (нас Алексей познакомил незадолго до того) сообщила мне, что Алексей Цветков женится на Наташе Филипповой. Я была ошарашена. Ревность? Не только. Если бы он женился на Краве, понятно — любовь. Если бы прозвучало незнакомое имя — не знаю. Но Наташа Филиппова была явно не на месте.
В тот день я в первый и, кажется, в последний раз устроила Алексею сцену. Шипела что-то типа: “Только не эта женщина!” Он как бы не слышал. На сильно влюбленного, впрочем, похож не был. Так или иначе, мы отправились на Ленинградский проспект, где Наташа и Алексей подали заявление во Дворец бракосочетаний. Праздновали помолвку в кафе “Аист”. По ходу дела выяснились подробности вчерашнего вечера.
Отмечали выступление “Спектра”. Наталья и Алексей оказались за столом рядом. Она с ним заговорила почти как в песенке: “Все вас знают, а я так вижу в первый раз!” Один из присутствующих воскликнул: “Какая красивая пара! Почему бы вам не пожениться?” Алексей признался, что ему нужна московская прописка. Наталья сумела перевести разговор на настоящий брак и даже на перспективу обзаведения ребенком. Ну и решились.
Еще через день, едва успев представиться родителям невесты, Алексей отбыл в Запорожье. Помню, когда, проводивши, разумеется, в числе прочих, его на вокзал, я вернулась домой, пришла телеграмма от его мамы: “Подтвердите благополучие Цветкова Алексея”. Ни подтверждать, ни опровергать не приходилось.
Свадьба состоялась в начале ноября. Праздновали в комнате в коммунальной квартире на Якиманке, где Наташа жила с мамой. Из Запорожья приехал Алешин отец Петр Тимофеевич. Он произнес хорошую маленькую речь, желая молодым прожить счастливо, как родители. Молодожен спел под гитару есенинское “Первый раз я запел про любовь”. Мы были с Рашидом и постарались исчезнуть пораньше.
Итак, первой женой Алексея Цветкова была Филиппова Наталья Александровна 1949 года рождения. Иногда первой женой называют меня. Это неправда. И вообще, факт недолгого пребывания в зарегистрированном браке, уже много позже, конечно, — не главное в наших отношениях, хотя определенную роль в Алешиной жизни это сыграло.
Рашиду Наталья не понравилась. “По-моему, мадам поэт — стервь с муссолиниевским подбородком”. Подбородок Наташу действительно немного портил. Но стервью она не была, хотя роль ее в жизни Цветкова объективно оказалась дурной и не принесла ему ничего хорошего.
Начнем с того, что Алексей не получил вожделенной прописки. Родители Натальи вообще были в ужасе. Понять их можно. Дочь объявляет, что выходит замуж за человека, которого видела два раза в жизни. Человек этот нищий, безработный, приезжий и, вдобавок, хромой. Объяснение: “У него такие замечательные стихи и такие красивые руки”, — явно не проходило. Как-то она их уломала. А ведь отец Наташи свою дочь от первого брака самым старомодным образом проклял, когда та вышла замуж за немца из ГДР. Надо отметить, что родители Наташи поженились после войны, будучи оба уже овдовевшими. Своей поздней дочери они, вероятно, прочили какое-то особое счастье. Не вышло.
Но, конечно, не сразу все стало плохо. Через несколько дней после этой свадьбы мы с подругами Катей и Леной шли по центру. Лена как раз рассказывала, что накануне, дабы объяснить мужу отлучку, сказала, что провожала Цветкова в свадебное путешествие. В это время нам навстречу, легок на помине, появился сам молодожен. На нем было пальто вместо обычной куртки, что придавало вид респектабельности. Он был трезв и, казалось, доволен жизнью. “Ты куда?” — “К ней”. Звучало очень трогательно. Я тогда увлекалась азбучными двустишиями. Одно сложилось сразу же: “Цветков и трезвый, и в пальто. / Циник спросит: ну и что?” Увы, циник был бы прав. Эти молодые, красивые, открытые для любви люди доставили, конечно, друг другу радость. Но вот счастья и благополучия не было.
В свадебное путешествие они, конечно, съездили — в Запорожье и Днепропетровск (ныне Днепр). А потом пошли страшноватые будни. Начать с того, что жить было попросту негде. Наташа, как я упоминала, жила вместе с матерью Светланой Георгиевной в комнате — в коммунальной квартире. Еще у семьи имелась комната где-то на другом конце города. Там жил отец. Нет, они не развелись. Просто, поженившись более двадцати лет назад, не удосужились съехаться. Казалось бы — вот повод: съезжайтесь в одну из комнат, а другую оставьте молодым. Что-то мешало. Светлана Георгиевна иногда ночевала у соседей, чтобы дать Наташе побыть с мужем. Приятно, но это не жизнь. Снять комнату тогда в Москве было трудно, да и не на что. Не имея прописки, Алексей на работу устроиться не мог. Экзаменами он, конечно, тоже не занимался, что особенно возмущало тещу, которая сама преподавала (политэкономию). Снова Алексей рыскал по Москве в поисках ночлега. В общежитие вход был затруднен. Витковский, как я уже упоминала, был женат, и единственное ложе в его комнатушке, естественно, было занято. Алла своим высоким голосом щебетала: “Алеша один раз у нас ночевал на столе, а другой раз под столом”. А ведь отношение ее к Алексею было особое. Я говорила Леопольду Эпштейну: “Совсем недавно Аллу интересовал Цветков, а Наташу — Витковский”. Леопольд, как истый представитель точных наук, деловито спрашивал: “И каков период полураспада?” Сам Витковский изо всех сил старался пробить в печать собственные стихи. Собственные, а не Алешины, что было вполне естественно, но меня возмущало. Чаще всего Алексей находил приют у бывших смогистов. Народ это был издерганный и сильно пьющий.
Сдав сессию (похвастаюсь, на отлично), я уехала в Минск к родственникам. По возвращении встречаю Аллу, спрашиваю: “Где Алексей?” “В дурдоме.” “В каком?” “Из головы вон”. Она была беременна и погружена в себя.
Номер дурдома я узнала через знакомую-психиатра. Это была больница № 13 в Люблино. У Алексея в стихах: “А звезды осени неблизкой / блестели с облачных высот / над той больницею люблинской, / где я лечился целый год”. Налицо поэтическая гипербола. Лечился он месяца три. И до осени было, естественно, далеко — все окончилось весной. Но тянулось дольше обычного из-за карантина. Опять же из стихов: “Будет ветер, пахучий, как тина, / будут ласточки в наши края. / Пережди эти дни карантина, / успокойся, надежда моя”.
Как все произошло, Алексей мне рассказал позже. Был спектровско-смогистский загул. Алексей отошел в сторону и выпил свинцовую примочку, после чего потребовал священника. “И эти идиоты, — сообщал он возмущенно, — начали искать по Москве католического священника. Пришлось самому врача вызывать”. Врач не ограничился первой помощью, но отправил незадачливого самоубийцу в дурдом.
Выяснив местоположение Алексея, я начала туда ездить. Метро в Люблино провели много позже. Путь на перекладных занимал около часа. Час туда, час обратно. Все для того, чтобы передать нехитрые гостинцы (главное — сигареты и чтиво), получить ответ (главное — со стихами) и постоять под окном. Один раз я опоздала на лекцию Аверинцева. Рашид возмущался: “Единственный penseur (мыслитель) на всю Россию выступает, а ты что же?” Я оправдывалась: “Но я была в сумасшедшем доме”. Аверинцев стоял в двух шагах. Не знаю, что он подумал.
Натальи среди посетителей больницы я не встретила. Зато встретила ее маму, Светлану Георгиевну. Она передавала довольно богатые гостинцы. Мне сообщила, что Наташа кашляет, что они сняли ее с работы и отправили в Сочи (зимой). Поставленным преподавательским голосом на всю приемную она объясняла, какая ужасная ошибка этот брак. “А у Наташи ведь были такие хорошие ребята”. На мое замечание, что Алеша не лишен обаяния, она ответила: “Ах, это обаяние на всех”. Много лет спустя я своей маме сказала про Алешино обаяние. Мама ответила: “Думаешь, я этого не понимаю?” Но это так, к слову. Светлану Георгиевну в зяте возмущало все. Конечно, хромота: “Когда они пошли регистрироваться, у всех в глазах застыл вопрос”. Затем — безынициативность в съеме жилья: “Я говорю, что Наташе трудно искать комнату, она ведь работает и учится, а он отвечает: подключите Машу с Инной”. Мы, между прочим, подключались, хотя Инна только что сама вышла замуж и имела свои проблемы. Подключалась даже Вера Федорова при наличии грудного ребенка, да что-то не выходило. Но главное, конечно, были экзамены: “Маша, вы — студентка, я — преподаватель, ну как может нормальный человек не сдать экзамены?” Нам принесли ответы. Тещу Алексей благодарил и передавал привет Наташе. Светлана Георгиевна была возмущена, что он не обеспокоен Наташиным кашлем. У него, впрочем, у самого была ангина, но об этом он написал мне. Когда я об этом сообщила, Светлана Георгиевна возмутилась: “Какая ангина в психиатрической больнице?” Интересная постановка вопроса.
В записке, полученной мною, были стихи. Светлана Георгиевна заинтересовалась. Стихи были такие: “Сегодня в окошко стучит ослепительный ветер. / И Гелиос светлый в кусты запрокинул вожжу. / Сегодня я — призрак, сегодня я — Фауст и Вертер / под солнечный купол один за другим выхожу”. Знакомство с текстом, кажется, окончательно убедили тещу в безумии зятя. Могу твердо сказать, что настоящего раздвоения личности у Алексея Цветкова никогда не было. А вот такой литературный прием он использовал довольно часто. Больше представители семейства Филипповых не появлялись. Я ездила, как на службу.
Алексей и Наталья оформили развод примерно через год с небольшим — через ЗАГС и, кажется, заочно. Теперь Натальи уже лет десять как нет в живых. Жизнь она прожила странную. Второй ее муж был колумбиец по имени Хосе. Я дразнила Алексея: “У Чехова сказано: «Если жена изменяет тебе, радуйся, что тебе, а не Отечеству». А вот у тебя нет такого утешения”. Наташины родители к тому времени съехались, наконец, на отцовской жилплощади. Нового зятя Наташин отец вообще не захотел видеть. Вскоре после того, как Цветков обосновался в США, Хосе уехал домой в Колумбию, не взяв с собой Наталью, на что та очень рассчитывала. Она невесело шутила: “Третьего мужа придется отправлять в Центральную Америку”. Третий муж появился попозже, он был много моложе Натальи. И оказался наркоманом. Куда он делся, не знаю, но, думаю, не в Центральную Америку. Если не ошибаюсь, в 1986 году у Наташи, получившей к тому времени квартиру на Полянке, родилась дочь Александра, с которой я знакома не была. Говорят, она очень хорошая, преданно ухаживала за матерью во время болезни. А болела Наталья тяжело, ей даже ногу отняли. Я как-то не вывернулась ее навестить, свои проблемы одолели. Но надо было постараться. Помнится, через Гандлевского передала Цветкову, что он помаленьку начинает вдоветь.
Работала Наталья то преподавателем русского языка для иностранцев, то на кафедре изобразительных искусств во ВГИКе. Хотела заниматься наукой — не вышло. Переводила с польского и с испанского — не знаю, какова судьба переводов. У меня тоже многое не состоялось. Но состоялось все-таки больше.
Отдав долг памяти Натальи, продолжаю. В больнице Алексей много писал. Был цикл “Онтологические напевы” (откуда стихи про Гелиоса, Фауста и Вертера). Была целая книга “Монтекристо”, и в ней прекрасный цикл “Манон”. Эти стихи, я думаю, сохранились. “Все мысли и слова я отпускаю с Богом. / Осталась ты одна, мой светоч и канон…”. Или: “И лишь теперь неподалеку от губ и вскинутых бровей…”. Или, на мой взгляд, самое красивое: “Богиня перемен, блистательная Эос, / храни меня от бед и нищенской сумы! / Нам обещали свет, и мы живем, надеясь / на голубой исход неодолимой тьмы…”. Строкам про то, что “мы дождемся света” некоторые придавали политическое значение. Можно и так, но, по-моему, шире. Еще я должна сказать, что посвящен этот цикл Ларисе Балакиной, уроженке Запорожья (в школе они с Кравой были одноклассницами). Сейчас и ее нет в живых, она умерла через несколько месяцев после Цветкова.
Лариса прожила хорошую жизнь (не без потерь, конечно). У нее осталось двое прекрасных детей, теперь, разумеется, взрослых. А тогда это была молодая красивая девушка, необыкновенно изящная и очень артистичная. В ГИТИС не прошла по здоровью (сердце и горло, голос быстро садился). Лариса вместе с Кравой тоже приезжали к Алексею в больницу (вернее, под окошко). Крава и Лариса пронесли дружбу через всю жизнь. Юношеские влюбленности Алексея то в одну, то в другую (оттого и в его ранней лирике упоминаются то черные глаза, то светлые) они воспринимали со смехом, брак с Наташей — тоже. А вот к стихам его относились очень серьезно. Ну и, конечно, болезнь есть болезнь.
Но как ни приятен для Алексея был приход Кравы и Ларисы, больше всего он ждал Витковского. Даже напрямую передавал через меня просьбу. Женя не пришел. Конечно, свои дела. Он, кажется, именно тогда пробил свою первую публикацию в журнале “Техника — молодежи”. Ну и семейные обстоятельства. Однако не он же вынашивал ребенка! Инна, между прочим, тоже не пошла. На замечание моей мамы по этому поводу ответила: “Я знаю, он ко мне в больницу тоже не придет”.
После “Онтологических напевов” и “Монтекристо” Алексей принялся писать цикл (книгу) “Атмосфера”. Стихи были прозрачные и весьма добрые. Может быть, сказывалось воздействие лекарств. Эти стихи он собирался публиковать сразу по выходе из больницы.
Карантин тем временем ослабевал. Выпустили Высоцкого. Да, он находился в той же больнице, я его даже видела в окне. А еще выпустили одного китаиста. Напомню, шел 1970 год, время напряженных отношений с Китаем. Как выходил Высоцкий, я не видела, а как выходил китаист (возможно, в своей среде он был не менее известен, чем Высоцкий — в своей), видела. Он был мрачен. Его мама, которую мы все поздравляли, шепнула: “Он скоро назад попросится, у него иероглифы в печенках сидят, а сколачивать ящики нравится”. Я была убеждена, что Алексею не нравится ни сколачивать ящики, ни клеить конверты, и решила поговорить с врачом. Представилась другом семьи. Врач, довольно молодая женщина, спросила напрямую: “А жена-то его собирается принимать?” Я пробормотала что-то про родителей жены. Врач объяснила, что после попытки суицида человека нельзя просто так выпустить. “А вообще, — добавила врач, — он тяжелый психопат, такие попытки могут повторяться. Они отчасти носят демонстративный характер, но все может случиться”. В общем, как у Достоевского: “Повеситься захочет, грозить будет — не верь; один только вздор! Не верь, а все-таки держи ухо востро, неровен час и повесится”. Но мне-то смотреть не приходилось: я была посторонний человек. Еще врач спросила про руку и ногу, потом улыбнулась: “Так-то он интересный”. Позже Алексей напишет: “Меня любила врач-нарколог”. Есть у него и более серьезные стихи о пребывании в этой больнице: “В этот год передышки от кутежей и охот”.
Коротко говоря, приехал отец Петр Тимофеевич и забрал сына. Мне Алексей даже не позвонил. Перед отъездом он отправился к Витковскому. Вот тут я обиделась. Он и раньше меня обижал, и умышленно, и неумышленно. Но тут я обиделась по-настоящему. Если бы он поехал к Наташе, я бы его поняла: жена есть жена, да и выяснить все надо. Если бы посетил Ларису и Краву (они вдвоем снимали комнату) — это было бы более, чем понятно. Но Витковский казался мне тогда предателем: и стихов Алешиных не пробивает, и в больнице не посещает. И вдруг Алексей направился к нему!
Если обижается взрослая женщина, и то жди глупостей. Что же говорить о взбалмошной девчонке. Мне, собственно, летом исполнилось двадцать два года, но — да, я была взбалмошной девчонкой.
В начале учебного года было свободное время, и многие решили подработать. Я лично работала на почте. Вообще собиралась по окончании университета уезжать в Киев, где один человек ради меня разводился с женой, которой был всем обязан. Жена была много старше его, но вот так. Помолвку с Рашидом я разорвала. Это как раз было разумно. С Рашидом мы навсегда сохранили дружеские отношения. Он скончался шестидесяти лет от роду. Никогда не был женат. В этом я, надеюсь, не виновата.
Итак, я работала на почте, и как-то раз принесла самой себе письмо от Цветкова. Письмо было малосодержательным. К нему прилагалась газета “Индустриальное Запорожье” с публикацией Алешиных стихов. Какое именно стихотворение было напечатано, я сейчас не помню. Важен был сам факт. А газета “Индустриальное Запорожье” сыграла впоследствии особую роль в жизни Цветкова.
Увидела я его снова ближе к концу 1970 года. Я как раз похоронила няню, вернулась из деревни и чуть ли не на другой день явилась на студию, где должен был выступать Виктор Урин. Человек этот в литературе играл роль шута горохового. Как его только ни именовали: доктор Дурин, дважды дурак Советского Союза. А вот существовал, печатался, был членом Союза писателей, потом вдруг уехал, в эмиграции тоже дурачился. Впрочем, тогда мне было не до Урина: увидела Цветкова.
Алексей приехал из Юрмалы, где провел отпуск (в декабре). Он привез книгу стихов “Tristia”. Любопытно, что в этой книге на прибалтийском материале проигрывалась тема пребывания на чужбине. Например: “Идет приезжий нытик, почти что эмигрант” или “И сижу усатый истукан. / Первача бы теплого стакан, / огурца бы с мятыми боками. / И сижу, беглец издалека, / утирая колбасой салями / желтые слезинки коньяка”. По-моему, подобное проигрывание ситуации оказалось очень полезным. Оно не дало ему позднее впасть в дурного тона эмигрантщину. Тем более, что тема изначально трактовалась неоднозначно. Вот, например: “Пускай отчитывает сухо, / обиды горькие творя, / пусть попрошайка, потаскуха, / она ведь — Родина твоя. / … / В спине проточена ложбина, / и буквы тянутся светло: / Все те же мы: нам целый мир чужбина; / Отечество нам Царское Село”. Это стихотворение с его неожиданной концовкой трактовали по-разному. И как просто патриотическое. И как апологетику старой России. А, по-моему, это апелляция к традициям русской культуры. Ведь и для Пушкина Царское Село — отнюдь не резиденция императорской фамилии.
Были стихи и порезче. “Сторона моя ленью хитра. / Транспаранты и партии шатки. / Мы живем от Петра до Петра. / В промежутках играем в лошадки. / … / Нет, не бисером кормят свиней. / Я бы тоже пошел в дровосеки, если б был хоть немного сильней, / если б шапка сидела на Сеньке. / Я бы речи в эфир говорил, / я дохнул бы морозом по коже. / Но хвала тебе, Господи Боже, / что ягненком меня сотворил!” Ну, не такой уж он был ягненок, но в дровосеки, слава Богу, не пошел.
А еще одно стихотворение вызвало впоследствии много споров и нареканий. Само по себе оно красивое, даже немного слишком красивое. Там есть, например, такие строки: “Так молись своему алкогольному богу, / надломив эспадрон у его алтаря”. Но обращала внимание не красота слога. Смущало, что автор сокрушается: “Отчего не везет ни в любви, ни в печати?” — или взывает: “Дай мне, Господи Боже, любви или славы!” Не следует оказываться в плену ложных знаков. Принципиальное непечатание столь же неразумно, как и печатание во что бы то ни стало.
Студийный вечер шел. Что читал Алексей — не помню. Кажется: “Здесь вымерший воздух, здесь небо скупей, / глаза, словно сердце, ранимы. / Где ласковый зной андалузских степей, / простор арагонской равнины?” Это стихотворение оканчивалось обращением Дон Кихота к Санчо: “Ты, кажется, плачешь? Я тоже всплакнул. Но это не повод для смерти”. И еще что-то. Впрочем, на вечере наибольший успех имели стихи Геннадия Бубнова. Это был действительно талантливый поэт-деревенщик, притом в отличие от многих деревенщиков действительно — сын сельских учителей. И вот вскочил наш приятель Александр Баранов, тогда студент-искусствовед, и воскликнул: “Неужели вы не обратили внимание на Цветкова?” Тут прорвало Урина. Он начал петь Алексею дифирамбы. Особо отметил, как заслугу, факт проживания в Запорожье: “Мог бы ведь на москвичке жениться!” Наташа сидела рядом. Кстати, встреча супругов была вполне мирной: “А ты поправился”. “Скорее, опух”. Подробностей восторгов Урина по поводу Алешиного творчества я не помню, да, наверное, и не стоит их помнить. Иногда удивляюсь тому впечатлению, которое стихи Цветкова производят на самых неожиданных людей, типа того же Урина. А что странного? Талант, что называется, “прошибает”. Человек, не умеющий кататься на коньках, способен оценить игру хоккеистов и выступление фигуристов. А равнодушный скептицизм и осторожничание в оценках людей культурных и одаренных имели свои причины. Боюсь, тут было элементарное нежелание допустить других до кормушки.
После вечера поехали на квартиру, которую Леопольд Эпштейн снимал вместе с женой Лизой и маленьким тогда сыном Борей. Там слегка выпили, закусили, стихи почитали, поговорили, там и заночевали. Леопольд потом хвастался: “Я высоко стоял в половом вопросе. У меня на полу Цветков спал”. Еще он посмеивался, что жена его Лиза в Алексея влюбилась. Это была, разумеется, обычная супружеская дразнилка. Лиза была не просто верной, но преданной и любящей женой. Другое дело, что, любя мужа, восхищаясь им, она понимала, что кто-то может что-то делать лучше, чем он. В математике это был Леонид Левин — тогда любимый ученик академика Колмогорова, впоследствии — пожизненный профессор Гарварда. А в поэзии — Алексей Цветков. Лиза была замечательная женщина, неплохой математик и прекрасная кулинарка. Теперь ее уже нет. Собственно, семья уехала в США в 80-е годы, чтобы лечить Лизу от рака. Увы, американские врачи, конечно, замечательные, но они — не чудотворцы. Теперь у Леопольда другая жена, надеюсь, он счастлив.
Но все это будет потом. А пока мы позавтракали, выпили чудесного Лизиного кофе, я забежала домой. В тот приезд Алексей провел в Москве совсем немного времени. Он тогда работал, если не ошибаюсь, диспетчером на одном из запорожских заводов и учился заочно в Днепропетровском университете. И еще что-то торопило его домой. Одно из стихотворений в “Tristia” заканчивалось так: “Все те же стеклышки в моем калейдоскопе: / я — у твоих дверей и пальцы у звонка”.
Мы, помнится, зашли в гости к Волгину, зашли к Друцу. Алексей оставил подборки стихов. Потом уехал. На сей раз обошлось без приключений.
Итак, Цветков и, главное, его творчество, вызывали восхищение у самых неожиданных людей. Аллах с ним, с Виктором Уриным, от которого осталась строчка “моя эстрада — это автострада”. Но вот передо мной журнал “Дилетант” № 100. Литературную страничку ведет Дмитрий Львович Быков. Я, честно сказать, со времени смерти Алексея ждала посвященного ему очерка. Но нет. Ладно, есть, стало быть, причины. На сей раз предмет разбора — Иван Кашпуров, неведомый не только мне, но, думаю, большинству читающей публики. В общем-то отношение Быкова к представляемому автору скорее негативное. “Православный сталинист”, “почвенник” и т. д. Впрочем, в приводимых стихах — не слишком талантливых, но складных — нет ни слова о Сталине, немного о православии и не такие уж они почвенные. Однако Быков находит для давно умершего ветерана извинение: “Есть мемуары, что помогал он молодому поэту, который был от его эстетики совершенно далек. Это был запорожский старшеклассник Алексей Цветков — единственный поэт своего поколения, который дотягивает до уровня Бродского и вполне выдерживает определение «гениальный», потому что он безупречно оригинален и в отличие от большинства столь же одаренных ровесников еще и напряженно сосредоточенно мыслит” (“Дилетант” № 100, с. 95). Здесь все наводит на раздумье (что, конечно, неплохо). Какие мемуары? Сам Алексей ни разу о Кашпурове не упоминал. Я специально позвонила Челышеву. Ему это имя ничего не говорило, а ведь он жил тогда же в Запорожье, дружил с Цветковым, увлекался литературой. Никогда не слышала о Кашпурове и вдова Алексея Цветкова — Валентина Кравченко (Крава). Она, напомню, тоже из Запорожья. Далее: чем помогал? Старшеклассник Алексей Цветков в материальной помощи не нуждался. Он жил с родителями, небогатыми, но по-тогдашнему обеспеченными и очень любящими. Учился на круглые пятерки, медали, правда, не получил, поскольку был освобожден от физкультуры и черчения. Вероятно, литератор Кашпуров помогал старшекласснику Цветкову как руководитель литобъединения. Чем? Конечно, стихи человек пишет сам. Вероятно, Кашпуров помог опубликовать что-то в местной печати. Алексей, помнится, говорил о своей юношеской публикации.
Затем — эстетика. Конечно, какие-то эстетические предпочтения у образованного и творческого подростка были. Но из одного его интервью следует, что в юности он писал о природе правильной силлабо-тоникой. Чем не почвенничество? Впрочем, стихи о природе Алексей писал и позже, довольно удачные, рассчитывал, что уж они-то проложат ему путь в печать. Не вышло.
Далее: “дотягивает до уровня Бродского”. Это по меньшей мере странно. Бродский — один поэт, Цветков — другой. Никто ни до кого не дотягивает и не подтягивает. Алексей творчество Бродского, кстати, ценил высоко, невзирая на сложные личные отношения. Рискну предположить, что и сложность возникла именно на почве паритетности. Бродский, который вначале оказывал Цветкову покровительство, быстро разобрался, что перед ним не котенок, а взрослый кот, гуляющий сам по себе. Определения “гениальный” Алексей Цветков, конечно, заслуживает, и без всяких “потому что”. “Так природа захотела”. Плюс — труд. Кстати, еще не будучи с Алексеем знакома, я прочитала в факультетской стенгазете “Историк-марксист” заметку “Наш гений”. Там, впрочем, говорилось: “Куда-то он в очередной раз исчез: то ли новую поэму сочиняет, то ли новый язык учит”. Была у него привычка исчезать, но это к слову. Между прочим, он хорошо знал, что он гений. В чем-то это ему помогало, в чем-то мешало.
А вот противопоставление Цветкова другим поэтам его поколения мне представляется неуместным. Автор пишет: “он безупречно оригинален и, в отличие от большинства столь же одаренных ровесников, еще напряженно сосредоточенно мыслит”. А что же Иван Жданов — не оригинален? Бахыт Кенжеев, Леопольд Эпштейн, Сергей Гандлевский — не мыслят? Алексея при жизни достаточно любили и гробили. Не надо теперь никого гробить его именем [4].
Леопольд Эпштейн вскоре после отъезда Алексея в Запорожье написал стихотворение “Пророк”. Там были такие строки: “Но мог лишь Дьявол дать / тебе такую силу.” И далее: “Молчат твои усы, дрожат твои уста. / Сейчас услышу я, как Дьявол славит Бога”. Может, и была в Алексее какая-то чертовщинка, но уж никак не сатанистская. Стихотворение адресату понравилось, хотя он и отвечал библейской цитатой: “Вот и Саул во пророках”. Впрочем, затем Леопольд повысил Алексея, так сказать, в чине. Будучи автором стихотворения “Иуда”, он отправил в Запорожье телеграмму: “Дорогого Учителя обнимает целует тринадцатый ученик”. Алексею эта игра нравилась.
А я тем временем дописывала дипломную работу о Бакунине. И собиралась в Киев: на майские праздники подвернулась факультетская экскурсия в этот славный город. Я же собралась съездить на разведку. И вдруг в двадцатых числах апреля приходит телеграмма из Запорожья: “Воскресенье гряду Эммаус… поезд… вагон… ИНЦИ”. Аббревиатура означала “Иисус Назарей Царь Иудейский”. Скромности молодому человеку было не занимать. Как он мне потом рассказывал, когда на телеграфе возник вопрос об Эммаусе, он ответил, что это дачное местечко под Москвой. Я смеялась: “Эх ты, провинциал! Эммаус — это в Тверской области. А дачное местечко под Москвой называется Иерусалим”.
Я, разумеется, была на месте вовремя. Оказалось, что надо еще подождать Витковского. А Витковского, которому тоже была послана телеграмма, не наблюдалось. Не скрою, от Алексея уже пахло алкоголем. Как он объяснил, во время короткой стоянки в Харькове к нему в вагон влетела пьяная Инна и угостила спиртом. Не трезвенники мы все были, ох, не трезвенники. Витковский все не шел. “Я хочу вымыть шею, сменить рубашку и выпить водки”, — ворчал Алексей. Десятилетия спустя в эссе о Рильке Цветков с возмущением писал: “Считалось, а кое-где считается до сих пор, что человеку творческому вполне к лицу постоянно дышать перегаром, не иметь расчески, пропускать банные дни и шуметь в общественных помещениях” (Алексей Цветков. “Атлантический дневник”. М. “Новое издательство”, 2007, с. 93). В молодости же насчет перегара сам был грешен, шумел мало, но, однако, шум вокруг него создавался. Но вот аккуратность, по мере возможности, всегда соблюдал. Крайний контраст ему — Леня Губанов. Того я запомнила на Инниной свадьбе грязным и облепленным пластырями. Ну, Леня был настолько последователен, в соответствии с Лешиным шаблоном, что и умер ровно в тридцать семь лет. Но я отвлеклась.
Итак, постояли мы на платформе, потом решили сами двинуться к Витковским. Надо отметить, что семейство это обитало в самом центре. Старая Женина комната в коммуналке в Варсонофьевском переулке по идее принадлежала Жене с Аллой и сыном Вадимом. А за углом, на Рождественке (тогда улице Жданова), обитала Женина мама со своим вторым мужем. Телефонов не было. В Варсонофьевском мы застали только Аллу с малышом. Алексею Алла, конечно, обрадовалась, но казалась смущенной. “Что такое «поезд вагон 10?»” — спросила она. Оказывается, на телеграфе просто напутали. Текст они получили такой: “Встречайте оркестром поезд вагон 10”. Что Женина мама испугалась, ладно. Она, кстати, и сама была человек не слишком уравновешенный. Но главное: так вот и возникают легенды о безумии талантливых людей. Прикованная к младенцу Алла никуда двинуться не могла. У Аллы есть по поводу Алешиного визита стихи под названием “Гость”. Начинаются они так: “Ты постарел, но все еще блестящ, / хотя небрит и начал пить спросонок. / Повесь у входа донжуанский плащ, / в нем много пыли, а у нас ребенок”. “Постаревшему” было двадцать четыре года. Побриться тогда в пути было сложно (помню, как мучился в поездах мой отец). “Донжуанский плащ”, конечно, для красоты слога, а куртку Алексей так и не снял. Дальше следовало нечто, к действительности не относящееся: “Назавтра ты уедешь на Кавказ, / погибнешь там или сопьешься с круга, / но все-таки ты чем-то лучше нас, / изнеженных в объятиях друг друга”. Позже Алла написала второй вариант этого стихотворения. Он был покороче, Кавказ там, кажется, не упоминался, и концовка была другой: “Так собственной мечте, зовущей в путь, / к ветрам и солнцу я кричу спросонок: / Оставь у входа цель свою и суть. / В них только пыль, а у меня ребенок”.
Напомню, что Алла вслед за Женей ушла потом в переводы, известна как переводчица “Пер Гюнта”. Ребенок, разумеется, вырос. Тоже стал переводчиком. Знаю, что перевел с древнегреческого “Книги Сивилл”, и вообще достаточно знаменит (кандидат филологических наук, специалист по Новому Завету, античной и иудео-эллинистической литературе Гумбольдтовского университета в Берлине).
Ну, а мы покамест не солоно хлебавши, т. е. вообще не хлебавши, побрели к Жене. Он сидел под замком. Мама, Тамара Михайловна, заперла этого отца семейства. Все дело было опять же в “вагоне 10”. “Мне, оказывается, сумасшедшие телеграммы присылают, сумасшедшие ко мне едут”, — жалобно говорил Женя. Скрепя сердце, Тамара Михайловна нас впустила, посмотрела с тревогой. Неужели все из-за ошибки в телеграмме?
Ах, ну не был Цветков сумасшедшим, никогда. В отличие от некоторых творческих людей он безумия даже не разыгрывал. Просто Женина мама опасалась безумия в своем окружении (в детстве Женю даже поставили на психучет, и уже много позже описываемых событий он даже разыгрывал несколько раз припадки). С Тамарой Михайловной было все сложно. Это от любви. Она обожала сына и маленького внука. Она даже невестку любила, что случается гораздо реже. Она считала, что семейная жизнь должна избавить ее мальчика от того, что она считала неправильностями характера. Ну, да. Тамара Михайловна боялась любой неправильности или неординарности, в том числе и такой, как “сумасшедшая телеграмма”. Возможно, боялась той неординарности, которая жила в ней самой. В 1971 году, когда мы к ней заглянули, она жила на первом этаже, позже переехала в многоэтажный дом. И выбросилась из окна. “Такие дела…” — как повторял вслед за любимым им с юности Куртом Воннегутом Алексей Цветков. Но это было потом.
Пока же Алексей вручил Жене привезенные тексты. Выполнить программу по бритью, мытью, переодеванию (тем более, по выпивке) здесь явно не удавалось. Обошлись и без чаю. Но в туалет сходить разрешили.
И мы отправились к Мише Попову. Странный такой человек, спектровец, бывший смогист. Что-то писал, что-то рисовал. Говорил, что в прошлом в семинарии учился. Был беспорядочно начитан, любил циничные разговоры, несколько раз был женат. Он внешне был оригинален — высокий, с кудрявыми светлыми волосами и такой же бородой. А вот что было абсолютно нетипично для того времени — у Миши была жилплощадь, разбросанная в разных местах, по преимуществу в районе Измайлова. Говорили, что отец его — авиаконструктор. В 1969 году у Миши родилась дочь Елизавета. Но кроме семейного гнезда он обладал еще квартирой (кажется, именно на той квартире Алексей и глотал свинцовую примочку). Туда мы и направились. У Миши Алексей наконец-то смог помыться, побриться, переодеться и немного выпить. После чего он меня обнял (Миша к тому моменту куда-то деликатно удалился). Я поняла, что ни в какой Киев не поеду. В дальнейшем на личных подробностях я буду останавливаться по минимуму.
Чуть отдохнувши и приведя себя в порядок, мы дозвонились, наконец, до Ольги Чугай. Ольга — женщина замечательная. Она чуть старше нас, но тогда это “чуть” что-то значило. Она была замужем, растила дочь Ганечку. Муж ее, Николай, был астрофизиком. Ольга училась, как и мы, на истфаке, но на тот момент сделала в учебе перерыв из-за ребенка. Она с детства писала стихи, а к тому времени занималась еще и переводами (в основном с польского). Стихи были неожиданно резковаты для такой женственной женщины: “Ты послушай, ничего не говори. / Ведьма с чертом дулась в карты до зари…”. Или: “Прошел лишь миг, как я была тобой, / а ты был мной…”. Дерзость неслыханная по тем ханжеским временам. А еще Ольга — хорошая и добрая, к Алексею и его творчеству всегда относилась с восхищением. Даже собралась было написать его маме: “Ваш сын — что-то вроде гения”. Это было бы лишнее и, к счастью, не осуществилось. Нам с Инной Ольга была доброй старшей подругой.
Итак, мы приехали к Ольге в Фили. Оказалось, что Оля и Коля только встают. Они почти всю ночь провели у Олиных новых знакомых по поводу совещания молодых литераторов. Тут надо отметить, что не только в стране правила геронтократия, но и в литературе. Средний возраст московского писателя, например, был пятьдесят пять лет. Спохватились. Решили заняться омоложением. Для того и проводили такие совещания. Что это давало? Очевидно, связи и знакомства. Граница “молодые” проходила по тридцати пяти годам. Почему уж не по тридцати семи? Впрочем, в Политехническом музее как-то объявили вечер “Молодой поэт Александр Пушкин”. Сразу сообщаю, что Алексей Цветков в подобных совещаниях никогда не участвовал. К моменту отъезда ему исполнилось двадцать восемь — по-тогдашнему только вышел из комсомола.
Наскоро перекусив (наконец-то!) мы двинулись к Олиным новым товарищам. “Предупреждаю, — заметила Ольга, — там славянофилы”. Алексей бодро ответил: “Ничего, у меня сейчас вид вполне славянофильский, точнее — украинский”. Он тогда в добавок к усам отпустил баки.
Из компании, в которую привела нас Ольга, я запомнила Станислава Золотцева (ныне покойного, умер в шестьдесят) и Геннадия Х-цева. Не знаю уж, славянофилы они были или нет, но Алексея и его стихи приняли с восторгом. Особое восхищение вызывала строчка из цикла “Взгляд”: “Пускай он внутренний, снаружи / сердца людские опалит”. Появилась гитара. Алексей спел недавно написанную песню: “Птицы направо, птицы налево, / ветер скользит по аллее. / Где-то надежда, их королева, / где-то земля веселее”. Фурор был полный. Стас Золотцев почему-то повторял: “Его беречь надо”. И подливал водки. Следует отметить, что Геннадий Х-цев был не только литератором, но и военным следователем (по званию — старшим лейтенантом), в Москве учился в военно-политической Академии, снимал квартиру. К нему-то Алексей и отправился ночевать. А я, естественно, поехала домой. Мама спросила, где Цветков остановился. Я ответила: “У военного следователя, старшего лейтенанта”. “Почему не сразу в КПЗ?”
Мое решение не ехать в Киев было воспринято родителями с восторгом. Не то чтобы чувства мои к Цветкову им так нравились, но это было привычно и понятно. И, главное, я оставалась.
На другой день мы с Алексеем снова встретились, я принесла ему свежевыстиранные рубашки, что было очень кстати, поскольку они с Геной сходили в баню. Со смехом рассказывали, что там Алексея почему-то приняли за бывшего зэка, хотя никаких наколок у него не было. Гена возмущался: “Я офицер! Что вы на моего друга наговариваете?” Но в парной, ясное дело, погон ни у кого нет.
Выпили шампанского. Потом отдохнули — предстоял более серьезный визит. Тут надо отметить, что Ольга успела познакомиться не только с молодыми литераторами, но и с людьми посолиднее. В основном это были переводчики. Александр Михайлович Ревич — с ним Ольга особенно подружилась, Аркадий Акимович Штейнберг и другие. Кажется, первый визит предстоял к Штейнбергу. Тот жил в небольшой, но довольно хорошей квартире с молодой женой и большим количеством животных. Стихи Алексея Штейнбергу понравились. Возник, правда, небольшой спор. “Вы романтик!” — воскликнул Штейнберг. Алексей возражал: “Какой же я романтик!” Ну да, не любил он, когда к нему применяли изрядно к тому времени затасканный термин. Штейнберг: “Вот у вас упоминается кобра”. Имелась в виду несколько напыщенная строка: “О, любовь, ядовитая кобра, / даже сон в твоем яде намок”. Штейнберг продолжал: “Но ведь с коброй вы не встречались”. Я: “И слава Богу”. Штейнберг: “Кобра — это не кошка”. Алексей: “Кошка у меня была. Умерла”. Я: “Забыл покормить”. Алексей: “Впала в депрессию и отказалась есть. Похоронил я ее в саду”. Штейнберг: “А как ее звали?” Алексей: “Брижит”. Штейнберг: “Ну вот! А говорите, что вы не романтик”.
Но гораздо серьезнее был другой разговор. “Главное, — внушал Штейнберг, — не гонитесь за благополучием”. Ну да. Это говорилось человеку нищему и в Москве бездомному. Ладно, всех подробностей можно было не знать, но все же… Мы скрывали свое возмущение. Выйдя, я процитировала Чехова: “Вы рассуждаете, как сытый человек!” Алексей ворчал: “Сидит себе, понимаешь, между молодой женой и молодой собакой и рассуждает”. Рассуждали многие, не торопясь приложить хоть какие-то усилия, чтобы помочь. А многие, особенно переводчики, искренне считали, что сами они ради благополучия, кстати весьма относительного, не реализовали своих талантов. Большинство из них были в плену иллюзий. Арсений Тарковский, сетовавший “Для чего свои лучшие годы / я убил на чужие слова?”, под конец жизни все же реализовался и имел успех, может быть, чуть преувеличенный (см. эссе С. Гандлевского “Мэтр”). Тут сказывался вдобавок личностный фактор: одинокий старик был очень красив и породист. Плюс, конечно, фильм “Зеркало”, снятый его сыном Андреем, где роль отца играл Олег Янковский. Фильм, впрочем, был позже: кажется, Алексей его до отъезда посмотреть не успел. Вообще, к Арсению Тарковскому Цветков относился несколько скептически. Собственные стихи Штейнберга мне лично неизвестны, а переводы у него замечательные.
Александр Ревич, прекрасный человек, превосходно переводивший с польского и не только, искренне считал себя очень большим поэтом. Мне стихи его нравились, особенно про войну. Нравились, но не более. Он-то, впрочем, старался предоставить Алексею возможность публикации переводов с польского. Но как-то из этого ничего не вышло.
А что касается благополучия… Чуть позже вышла книга Яна Парандовского (Алексей, может быть, читал ее по-польски), точного названия не помню, но речь шла о творчестве и творческих людях. Проповедовалась свежая мысль, что роскошь не обязательна, но никак нельзя существовать на грани голодной смерти. А еще говорилось о необходимости путешествий. Ну, этого Цветков получил с лихвой. Да что там Парандовский! Существовал же (вернее — существует) великий мудрый Гете, который говорил о том, что успех должен прийти к человеку, “покуда он жевать и целовать умеет”.
Как мы расставались, не помню. Наверное, Алексей поехал снова к Гене Х-цеву. Об этом достойном человеке скажу, что через год или два он окончил Академию, получил звание капитана и уехал, кажется, в Читу. Может быть, он теперь генерал. В литературе имени не сделал, но, надеюсь, это увлечение молодости вреда его карьере не принесло.
Наутро мы поехали в так называемое маленькое общежитие. Там жила Валентина Кравченко (Крава), учившаяся, как я уже упоминала, на журфаке. Там же обитала и Лариса. Следует отметить, что две эти красивые девушки обзавелись к тому времени женихами. Это были достойные люди, немного старше своих избранниц. Владимир Васильевич Г., учившийся тоже на журфаке, успевший окончить несколько курсов в знаменитом Тартусском университете. Он был блестящий фотожурналист, очень остроумный человек, мне о нем рассказывали раньше. Жених Ларисы, Лев Михайлович Р., был математиком и специалистом по электронному машиностроению. Я с ним познакомилась прежде. Помнится, он попрекал Алексея в незнании жизни, а тот объяснял, что живет в промышленном городе, а там знание жизни несколько иное. Познакомиться же с Владимиром Васильевичем мне еще предстояло.
Журфаковцы жили тогда в корпусе № 3, там же, где и истфаковцы. Вахтерши Алексея признали без всякой радости, но пропустили. А у меня был еще студбилет. И вот мы в комнате Кравы. Там же Лариса. Нам рады (мне, наверное, из вежливости). Появляется выпивка, нехитрая закуска. Алексей читает стихи. Крава сердито повторяет: “Какие прекрасные стихи, подлец, пишет!” В комнату приходят еще люди, в том числе высокий молодой человек, который тоже читает стихи. Это был Иван Жданов. Тогда его стихи показались мне излишне гибкими, а, может, они такими и были. Иван, кажется, учился с Кравой на одном курсе. Потом появился Владимир Васильевич. Он только что прилетел из Сочи. Очень остроумно рассказывал о своем путешествии, потом взял гитару. В его репертуаре было множество озорных частушек. Но умел и по-серьезному, например “Скажите, девушки, подружке вашей”. Эту песню, как мне объясняли знающие люди, петь трудно.
Шла вторая половина дня. Мы должны еще были попасть к Леопольду Эпштейну. Лиза уехала к тому времени из Москвы, Леопольд вернулся в общежитие в главное здание. Он жил в зоне “Б”. Тогда корпуса назывались зонами, а мини-квартирки из двух комнат — блоками. Дело в том, что здание на Ленинских горах строили не только молодые энтузиасты, но и зэки.
Леопольд и его мехматовское окружение встретили нас с восторгом. Из окружения должна выделить уже упоминавшегося Леонида Левина. “У тебя все — гении”, — смеялись мои родители. Все — не все, но были люди незаурядные. Леонид Левин был уже тогда великим математиком, что моей маме подтвердил академик Г. И. Петров. Дипломная работа, которую Левин завершил как раз в 1971 году, внесла вклад в настоящий переворот в теории вероятности, произведенный академиком Колмогоровым и его окружением. Леня, между прочим, писал дипломные и за других, иногда для денег, иногда по дружбе, а главное — из любви к математике. За дипломную ему сразу присудили кандидатскую степень. Но надо было сдавать кандидатский минимум, для чего пришлось помотаться по всему Советскому Союзу. С московской пропиской тоже были проблемы. Сам он был родом из Днепропетровска (ныне — Днепр). Как известно, гении рождаются в провинции. Когда его спрашивали: “Вас, может быть, преследуют как еврея?”, — он смеялся: “У них бы сил не хватило гоняться за каждым евреем”. Возможно, дело было в Колмогорове, возможно, в самом Лене.
Позже Левина буквально выдавили из страны. Он не хотел, боялся подвести родителей и сестру, да и вообще никуда не рвался. Но все же к концу 70-х ему пришлось уехать. В Бостоне Леонида Левина сразу сделали пожизненным профессором, что нечасто бывает даже с природными американцами. А в 1971 году он был маленьким, худеньким, выглядел совсем мальчишкой. Даже Цветков, невысокий, худощавый, хотя и плечистый, казался на фоне Левина внушительным мужчиной, не говоря уже о богатыре Эпштейне. Ко мне Левин относился очень хорошо, и стихи мои воспринимал всерьез. Алексея, кажется, знал только заочно, но поэзией его восхищался. Между прочим, Леонид, как и многие представители точных наук, художественную прозу почти не читал, а поэзию чувствовал.
Был среди присутствовавших Толя Лемыш, тоже математик, а еще сочинитель стихов и песен, гитарист, певец (голос у него был довольно сильный) и прекрасный фотограф, а главное — очень добрый, хороший человек. Был немного влюблен в Инну, она же относилась к нему как к товарищу. Товарищ он был превосходный. И не только для Инны. И вот— надо же! — как раз у Толи случился день рождения. Стоит ли снова напоминать? Запрета на спиртное на территории МГУ тогда не было, хотя излишества, конечно, преследовались. Мехматовский народ был как раз малопьющим, хоть имел доступ к спирту (тогдашние ЭВМ протирались именно спиртом). А тут такое дело: день рождения, да еще замечательный гость. Конечно, появилась выпивка. Читали стихи. Алексей и Толя Лемыш пели под гитару. Даже Леня Левин пригубил, хотя вообще-то не пил и не курил — берег драгоценные мозги.
Разыграли занятную сцену. Леопольд был автором стихотворения “Иуда”, а Цветкова называл Учителем. При этом в творчестве он был вполне самостоятелен, и уж конечно ни Алексея, ни кого бы то ни было еще не предавал. Итак, разыграли сцену “Преломление хлебов”. Бородатый Эпштейн подавал Цветкову разломанный батон. Я держала над Алешиной головой блюдечко — получался нимб. Толя Лемыш фотографировал. Где-то это должно было сохраниться, надеюсь. Алексей остался ночевать у Толи. А утром они порадовали меня свежесочиненной песней. У Алексея были стихи, на которые они с Толей сочинили музыку. “Осенней примятой травою / — И пули в стволах сочтены — / нас выведут в ночь под конвоем / и выстроят в ряд у стены. / … / Когда-нибудь в тех, кто за нами, / от тягостных дум далеки, / их братья за новое знамя / уверенно спустят курки. / И будет по-прежнему ровно / дышаться на этой земле, / покуда сжигаются бревна / и саженцы зреют в золе”. В качестве припева шел проигрыш советской патриотической песни “И врагу никогда не добиться”.
Еще, помню, сосед Леопольда Леня М-ский как бы брал у Цветкова интервью. Вопросы были самые разные. “Вы за мини-юбки или за макси?” Цветков: “Это смотря какая бабель”. “Кого выберут следующим президентом Соединенных Штатов?” — “Меня”. — “А вы разве родились на территории США?” — “Ну, для такого великого поэта сделают исключение”. — “Что вы возьмете на необитаемый остров?” — “Своих читателей”.
Непосредственно 1 и 2 мая прошли как-то незаметно. Сразу после праздников поехали к Ревичу вместе, разумеется, с Ольгой, и прихватив Леопольда. У того к Александру Михайловичу были свои дела. Леопольд заканчивал университет и уезжал на работу в Ростов-на-Дону. А Ревич был как раз ростовчанин. Не знаю, какие рекомендации дал Александр Михайлович Леопольду, но в Ростове литературной карьеры Леопольд не сделал.
Мы навестили Игоря Волгина, кажется, и Друца. А еще посетили заседание университетской литстудии, где Алексей читал стихи и имел, конечно, большой успех.
Приближалось время отъезда. Билет брала я с помощью выпущенного наконец на волю Жени Витковского. Не помню, ехал Алексей за полный счет или по студбилету Толи. Вдруг вспомнили, что дорожная сумка Алексея с нехитрыми пожитками осталась у Миши Попова. Туда отрядили Толю Лемыша. Отчего-то обратно в маленькое общежитие он, хоть и законный студент МГУ, проникал сквозь некую решетку в полуподвале.
В день отъезда в комнате, где жила Крава, собралась большая компания. Кроме хозяек (Кравы, Ларисы, их соседок) там были Владимир Васильевич, Ваня Жданов, Толя Лемыш, Бахыт Кенжеев, разумеется Алексей и я. Немного выпили. Потом я солидным голосом спросила: “Алексей Петрович, машину вызывать?”
Тут нужно кое-что объяснить. Еще года за два до этого на истфак поступил Игорь Авдиев, племянник зав. кафедрой Древнего мира В. И. Авдиева. Игорь Ярославич Авдиев (1948–2001) фигурирует в поэме Венедикта Ерофеева “Москва-Петушки” под именем “Черноусый”. К моменту нашего знакомства он был еще и чернобородый, выделяясь и двухметровым ростом. Мы с ним приятельствовали. Алексею я его представила еще в 1969 году. Мы ходили в пивной бар, известный как “Яма”, на пересечении Пушкинской и Столешникова переулка, странным составом: Алексей, Рашид, Авдиев, Борис Сорокин (тоже из окружения Венедикта Ерофеева) и я. Дикое мы, очевидно, производили впечатление. Алексей, Рашид и Борис прихрамывали, длинный Игорь вышагивал, как журавль, я старалась смирить быструю тогда походку.
Игорю Авдиеву я, между прочим, обязана тем, что поэму “Москва — Петушки” прочитала еще в рукописи. Первый экземпляр, как известно, молодым девушкам читать было нельзя. Не утверждаю, что у меня был второй или третий. Но это была тетрадка, исписанная старательным девическим почерком. Впрочем, отвлекаюсь.
В “Яме” Сорокин, о котором все вспоминают, как о человеке серьезном и мыслящем, вполне обыкновенно пил пиво и рассказывал немудрящие анекдоты. Кажется, именно Сорокин познакомил Игоря с товарищем по санаторию Виктором Свиридовым, которого все называли Ставридкиным. Алексей, как я уже упоминала, лечился в Крыму и к этому кругу отношения не имел. Почему об этом говорю? Потому что Свиридов был совсем инвалид, затянутый в особый корсет и передвигавшийся на костылях. Но он обладал машиной, что тогда было редкостью. А инвалидам все же машины “давали” (не совсем, впрочем, бесплатно). Ко мне Свиридов, когда нас познакомил Авдиев, стал очень хорошо относиться. Ему ведь было просто скучно, а я с ним болтала, книги давала. Он же меня иногда возил на машине. Вот именно Свиридова-Ставридкина я и вызвонила к общежитию. Мы высыпали довольно большой толпой. Виктор был смущен: “И это все в мою машину?” Стоит ли говорить, что он был владельцем не помню — то ли “Москвича”, то ли “Запорожца”, разумеется, с ручным управлением. Кенжеев продекламировал: “Нет, двое лишь хотят поехать с вами!”
Мы с Алексеем втиснулись. Маршрут Виктор выбрал какой-то странный. Проехали мимо памятника Лермонтову. Алексей по поводу сего великого человека что-то проворчал. “Ну почему, — возразил Виктор, — а «Песня про купца Калашникова»”? “Ну, разве что”, — согласился Алексей. Я помалкивала. Меня Лермонтов интересовал как представитель “лишних людей”, которыми я тогда занималась. А у Цветкова к этому персонажу отношение было всегда настороженное. Особенно не любил, когда его самого с Лермонтовым сравнивали. А была в нем лермонтовщинка, была, и он, вероятно, об этом догадывался, но этого в себе не любил, тем более что судьба Лермонтова, как известно, малоутешительна. “Да не хочу я, — воскликнул как-то Цветков, — погибать в двадцать шесть лет!” К счастью, сия чаша его миновала. Года два-три спустя мы ехали как-то в такси, проезжали мимо памятника Грибоедову. Я предложила Алексею снять шапку. “Грибоедов? Конечно. Я уж испугался, что Лермонтов”. Но это было позже. А пока мы в культурных разговорах доехали до Курского вокзала. Алексей направился в Запорожье, а я вернулась к работе над дипломом. Сразу сообщаю, что дипломную работу я написала и с успехом защитила, получила направление в аспирантуру, но почему-то поступить туда мне не дали. Ну, ладно, здесь Алексей ни при чем. Или все связано?
У меня впечатление от пребывания Алексея в Москве весной 1971 года осталось самое праздничное. А у него оно укрепило мысль о возвращении в Москву. Я уже писала, что в его любви к столице было нечто чеховско-провинциальное. И это не одному ему было свойственно. Леня Левин объяснял мне: “Никакого двадцатого века в Советском Союзе нет. Но в Москве хотя бы девятнадцатый присутствует. А чуть отъедешь — и уже шестнадцатый”.
Путь для возвращения Алексей выбрал вот какой: поступить в Литинститут. У меня к этому брюсовско-горьковскому детищу всегда было отношение настороженное. Как можно научить человека быть писателем? Конечно, если при наличии таланта не хватает культуры, ее невредно поднабраться. Но это как раз не Алешин случай. Другое дело, что обучение в этом заведении давало человеку статус и связи. После выпуска обещали издать книгу. В общем, какой-то смысл был. Сразу скажу, что творческий конкурс Цветков не прошел. Интересно, а кто тогда прошел?
Мы с Инной, приехавшей к тому времени в Москву, очень беспокоились, что Алексей впадет в депрессию, и позвонили ему в Запорожье. Голос был неожиданно бодрый: “Я все равно приеду поступать на журфак”. Игра, что называется, начиналась с центра поля.
Я устроилась на работу в ФБОН — Фундаментальную библиотеку общественных наук, тогда расположенную в самом центре, около РГБ (тогда Библиотеки им. Ленина). На всякий случай сообщаю, что вскоре ФБОН стал ИНИОНом (Институт научной информации по общественным наукам РАН). Филиал, в котором работала я, через год переехал на Якиманку, тогдашнюю улицу Димитрова, и расположился в здании как раз напротив дома Наташи Филипповой. Алексей, появляясь там, напевал: “Мимо тещиного дома я без шуток не хожу”. Потом для ИНИОНа выстроили здание у метро “Профсоюзная”. Там я проработала до 1986 года. А потом, уже в двадцать первом веке, здание сгорело. Но до этого было еще далеко.
Алексей, поселившись на законных основаниях в общежитии МГУ, сдавал экзамены на журфак тоже в центре. Я прибегала после работы поболеть и поинтересоваться результатами. Все шло нормально. Он получил пятерки по устной литературе и истории. И четверки по сочинению и английскому. Положим, сочинение он писал по Маяковскому, которого, в отличие от меня, не любил. А что не понравилось преподавателям в его тогда уже очень хорошем английском? Так или иначе, двадцати четырех лет от роду Цветков сделался студентом первого курса журфака. Он съездил в Запорожье, привез нехитрые вещички и кое-какие книги и поселился, к великому неудовольствию вахтеров, все в том же третьем корпусе на Ломоносовском. На факультете его утвердили старостой телевизионной группы. Надо отметить, что он был очень телегеничен.
Ольга Чугай познакомила нас с одним чудесным старичком — Владимиром Михайловичем Звериным. Вот написала “старичком”, а потом сообразила, что Владимир Михайлович, родившийся в 1905 году, к 1971 году был много моложе, чем я сейчас. По специальности Владимир Михайлович был техред, к тому времени на пенсии. Он успел и в заключении побывать, и в армии послужить. Конечно, был знаком со многими выдающимися людьми, особенно своего поколения, но не только. Сам не писал. С удовольствием повторял двустишие одного из своих друзей: “О, бог поэзии, в одном лишь будь уверен: / тебя не оскорбит Владимир Зверин”. К поэзии, в том числе поэзии молодых, испытывал огромный интерес. В своей комнатке в коммунальной квартире собирал… нет, не салон, конечно, а просто приглашал по пятницам пишущих людей. Обитал он, между прочим, на углу Садового кольца, около сада “Аквариум” (не знаю, существует ли этот сад, говорят, что существует в несколько измененном виде). Это был дом и подъезд, описанные М. А. Булгаковым в “Мастере и Маргарите”. Владимир Михайлович, кстати, некогда был с Булгаковым знаком. Квартиры № 302-бис не существовало. Но квартирка, где жил Владимир Михайлович, “пошаливала”. Точнее сказать, в ней была особая акустика. Как-то Цветков читал там не утерянную еще поэму “Флогистон”, и на словах “взгляните, господа: / Цветков пожаловал сюда”, — раздался странный грохот. Позже, когда Владимир Михайлович уже съехал оттуда на Патриаршие, а может, еще позже, когда он умер, поклонники Булгакова расписали подъезд пентаграммами и изображениями черных котов.
Снова заработала университетская студия. Алексею устроили там обсуждение. В основном, конечно, хвалили. Один из выступавших, желая блеснуть эрудицией, заявил, что Цветкову не хватает “вакхического начала”. Уточняю: Вакх и Дионис у греков — имена одного бога. Но по-русски “вакхический” и “дионисийский” — не совсем одно и тоже. Помню, Толя Лемыш вынул из кармана бумажку с копией выговора Цветкову за появление в общежитии в нетрезвом виде. Что ж, было и такое.
1 октября начинали действовать студенческие льготы на транспорте. 1 октября 1971 года пришлось на субботу. Суббота, правда, была у студентов учебным днем, но этим пренебрегали. Я студбилет легко добыла, не помню у кого. Искусствовед Александр Баранов объявил, что ему необходимо в Павловск, взглянуть на Венеру Каллипигу. Поехали втроем — Баранов, Цветков и я. Позвонили почти с вокзала в Ленинград Виктору Топорову. Я лично о Топорове была и осталась хорошего мнения, хотя позже на него начали ворчать. А он неплохой филолог и отличный переводчик, особенно с немецкого. И хороший поэт. Некоторые его стихи я помню до сих пор. Например, о Елене Прекрасной, которая все старела, пока шла Троянская война. Но Менелай своего добился “И старую толстую бабу / на ложе победы повлек”. Далее автор меланхолически замечал: “А мы их и юных не любим, / с которыми плачем и пьем, / врагов вороватых не рубим / и Трой никаких не берем”. Я полагаю, что у всякого — своя Троя.
Итак, мы созвонились с Топоровым, отправились к нему на улицу Достоевского. Как и большинство ленинградцев, он жил в коммунальной квартире. Наскоро позавтракали, и Виктор отправился на работу — он преподавал. А мы, как дисциплинированные туристы, сходили в Эрмитаж. Там, кроме основной экспозиции, видели выставку средневековой деревянной скульптуры. Потом снова пошли к Виктору, потом к Михаилу, который впоследствии печатался под именем Яснов. Выпили, стихи почитали, поговорили. Подвыпивший Топоров уверял, что вся ленинградская литературная школа состоит из него одного. Заявление явно слишком смелое.
Алексей остался ночевать у Михаила, Баранов поехал к Топорову, я — к нашей с Инной приятельнице Лене Гр-цкой. Утром встретились в “Сайгоне” (так у питерской интеллигенции именовался кафетерий при ресторане “Ленинград” на Невском). Попили кофейку и отправились в Павловск. Там полюбовались на Венеру Каллипигу, а вот в Царское Село заглянуть не сумели. Вернулись в Питер, снова были у кого-то в гостях, снова читали и слушали стихи. Ночью уехали. Все шло хорошо.
Но вскоре начались вещи малопонятные и малоприятные. На мое имя пришел вызов на разговор с Запорожьем. Номера моего телефона Алешины родители тогда не знали. Разговор должен был состояться на нашем почтовом отделении. А как раз в тот день, 15 октября, Сергей Макарцев праздновал день рождения. Праздновал не в общежитии, а на квартире своей подруги Ляли К., жившей в Измайлово. Я побежала, перевела разговор на тамошнее почтовое отделение. Таковы были реалии тогдашней связи.
Поехали к Ляле. Погода была жуткая, и от метро идти далеко. Зашли, я выпила рюмочку и побежала на почту. Отношения Алексея с Сергеем к тому времени стали почти братскими. У самого Макарцева были особые проблемы: летом 1970 года он в добавление к основному увечью сломал ногу в бедре. Теперь оканчивал университет на год позже, но, сблизившись с очаровательной блондинкой Лялей, отнюдь не унывал. Унывала я. Пришлось вылезти из-за стола и отправиться под ветер и дождь со снегом.
Голос у Беллы Григорьевны был встревоженный. Я уже хотела сказать, что сын ее сидит в окружении симпатичных женщин и дружелюбных мужчин, но ограничилась сообщением, что у него все в порядке. “У него здесь неприятности”, — сообщила Белла Григорьевна. Какие могут быть неприятности на таком расстоянии? — подумала я, но говорить, конечно, не стала, и побежала обратно наверстывать упущенное. Алексею только сообщила, что ему необходимо позвонить домой. Это было в воскресенье. В среду Белла Григорьевна позвонила мне домой (телефон я ей сообщила). Подошла моя мама: “Маша в Доме литераторов”. Был день заседания переводческой секции. “А Алексей тоже там?” — “Не знаю”. — “У него страшные неприятности”. — “В чем дело? — спросила моя мама. — Ваш муж заболел?” — “Нет, неприятности, касающиеся его самого”.
Да, неприятности были, увы, реальные. В газете “Индустриальное Запорожье” появился фельетон “Интеллектуалы без фундамента”. Там говорилось о запорожской молодежи. А раздел “Кумиров пошлая работа” был посвящен специально Алексею Цветкову и Виталию Челышеву. Газету я сперва прочитала в библиотеке, а потом мне экземпляр переслали. Фельетон был невразумительно злобным, но то, что за этим стояло, оказалось и вовсе невразумительным и, мягко сказать, недобрым. Несколько совсем зеленых юнцов и девчонок сколотили какое-то общество интеллектуалов. Во главе стоял 17-летний Александр Гранкин. Позже Цветков в книге “Эдем” выведет его под фамилией Данченко. Чем они занимались, непонятно, однако сам факт появления общества показался властям преступлением. К Гранкину приставало КГБ. Не знаю, что с ним делали. В то время ходила такая присказка: “Когда в Москве говорят: присаживайтесь, пожалуйста, на Украине просто бьют в морду”. Били Гранкина или не били, но он наговорил с три короба на себя и на товарищей, а Цветкова и Челышева назвал вдохновителями. Потом его выпустили и он принялся каяться. Я должна отметить следующее: Алексей Цветков был человек, безусловно, оппозиционно настроенный. Однако ни к каким организациям не принадлежал и, тем более, не создавал их, да еще из подростков. То же можно сказать о Виталии Челышеве. Он работал, был женат, как раз в то время у него родился сын.
Устраивать политический процесс запорожские органы все же не стали. Просто инициировали этот нашумевший фельетон. Подростков обвиняли в противопоставлении себя народу. Далее шло: “В кафе «Романтики» Алексей Цветков читал свои унылые стихи и пел не менее унылые песни”. Особенно досталось от фельетонистов одному стихотворению. Написано оно было, по-моему, еще в 1969 году: “Ave Maria stella Maria maris. / В иллюминаторе море плывет, туманясь. / Гаснет маяк, и берег как будто вымер. / Надо решиться, сделать какой-то выбор… ” Любопытно, что в свое время это стихотворение понравилось даже суровой Алешиной теще Светлане Георгиевне, а она, наполовину полька, в католическом молитвословии толк понимала.
Но фельетонисты Котов и Литовченко (фамилии были вымышленные) не могли скрыть возмущения, прямо издевались над поэзией, называя ее “претенциознейшей, написанной с привлечением латыни” (ну, ведь преступление — вскрывать душу не привычными отмычками или финками, а древним языком!). Далее шла цитата: “Кажется, мне все равно, что полночь, что полдень, и все равно, что хорошо, что подло” (“что хорошо, что подло” выделено курсивом). “Бред! — скажете вы, — восклицают фельетонисты. — А Гранкин и компания считали это гениальным”. Далее, цитируя строки из последней строфы, курсивом выделяются уже вот эти слова: “верни мне право и волю!”. Зачем? А чтобы сказать: “Но, очевидно, Мария не дала Цветкову того, о чем он просил”. Это вот было совсем непристойно и глупо со стороны авторов (говорить о кощунственности по отношению к ним — тоже глупо, ибо кощунственность и есть “праведность” по канонам окружающего их времени). Затем Цветкову приписывалось авторство некоей поэмы “Красный трактор”. Что это за поэма, мне неизвестно. Неизвестно было и Цветкову.
Помнится, Леня Левин вооружился юридическим справочником и доказывал, что газета не имеет права цитировать произведения без ведома автора, тем более выделять что-либо курсивом. С приписыванием чужих сочинений все и так было ясно. Алексей судиться, конечно, не стал, но письмо в редакцию “Индустриального Запорожья” написал. “Ты пишешь, как будто их боишься!” — возмущался наш приятель, горячий кавказец Юрий К-зов. “Да как же, я не боюсь КГБ!” — возражал Алексей. Конечно, письмо он отправил, его, конечно, не напечатали, но все как будто заглохло. На журфаке, разумеется, про фельетон знали, но молчали. Алексей учился с умеренным прилежанием, получал стипендию, а если и нарушал дисциплину, ему это сходило с рук.
Иначе все складывалось у Челышева, который жил и работал в Запорожье. Ему-то пришлось пройти сквозь свой кошмар, прежде чем отстали и от него [5].
Существует (во всяком случае существовало) убеждение, что журналистика мешает творчеству. Об этом пишет Довлатов, хотя его собственный пример доказывает обратное. Помнится, когда Алексей решил поступать на журфак, Ахмед Шаззо был всерьез обеспокоен. Но ничего такого не произошло. Образование было, конечно, не слишком серьезное, но какие-то навыки давало. Правда, на телевидении Алексей, по-моему, никогда не работал, но ему предстояло поработать всерьез на радио, где, конечно, пригодились и поставленное дыхание, и отработанное произношение. Стихи Алексея Цветкова никогда не были стихами журналиста. Ну а эссе, в которых он себя впоследствии так ярко проявил, — жанр вполне журналистский. Параллельно он начал изучать французский, на котором говорить не выучился, но читал.
В газете “Неделя” были опубликованы стихи Цветкова, Витковского и еще кого-то из знакомых. У Алексея прошло “Несло осенними пожарами”. Был даже маленький гонорар. “Неделя” считалась изданием не слишком серьезным, зато массовым.
История с “Интеллектуалами без фундамента” имела меж тем и трагическое продолжение. Александр Гранкин, мучимый, возможно, угрызениями совести, покончил с собой: забрался с подругой в подземелье теплоцентрали и принял смертельную дозу нембутала. Его похоронили, а потом в подростковых кругах пошли дикие слухи, что он воскрес и кому-то являлся. Вся эта история — бредовая. Да и обстановка была бредовая не только в Запорожье. У Цветкова в книге “Эдем” изложен, так сказать, художественный вариант сюжета с измененными именами [6].
[1] Судьбы этих парней сложились вполне благополучно. Миша Штиглиц окончил курс по археологии и истории, потом, после борьбы за репатриацию, переехал в Израиль. Через год после переезда пошел в армию, прошел курс бойца и подготовку офицеров, участвовал в Первой Ливанской войне, стал полковником (кстати, сестра его стала женой Натана Щаранского). А Саша Узянов стал видным российским археологом, научным сотрудником Института археологии АН СССР и РАН, руководил многими экспедициями на территории Курской области. По результатам разведок и раскопок опубликовал ряд научных работ по роменскому периоду истории Посеймья и Курского края в древнерусскую эпоху. Увы, обоих уже нет с нами.
[2] Alma Mater. Литературная студия Игоря Волгина “Луч”. Поэты МГУ. Стихи. Воспоминания. 1968–2010. ИД “Зебра Е”.
[3] Это написано за два месяца до смерти Валентины Кравченко. Она умерла 5 июня 2024 года после тяжелой болезни, длившейся примерно два года и осложненной в начале июня инсультом. Для Марии Чемерисской это был удар. Они регулярно перезванивались с Кравой. Маша сказала: “Ведь я не знала, что у нее был рак. И она не говорила. Она была гордой женщиной. Вот уже похороны прошли, а я в себя прийти не могу. Только в последнее время она начала кашлять и говорила коротко. Как тяжело… Я не стану менять текст. Все это писалось при жизни Кравы. Пусть остается так, как было написано”. (Прим. В. Ч.)
[4] Меня задело то, что в моем родном, тогда 800-тысячном Запорожье, где я знал если не всех, то очень многих людей из литературного круга, поэт Иван Кашпуров остался за скобками. Полез в Интернет и, конечно, обнаружил и его, и его стихи. Странно. Никто из друзей его не цитировал ни разу. Здесь поколенческий разлом. Когда литератору из Ставрополья (уже члену СП) надоело у себя на родине мыкаться по съемным квартирам, он переехал в Запорожье — в квартиру родителей жены. Было это в 1960–61 гг. Работал в газете “Запорожская правда”, возглавил литературную студию клуба “Металлург”, сотрудничал с местным телевидением, участвовал в создании клуба творческой интеллигенции (понятия не имел о таком клубе). Собственно, мемуары, о которых говорит Дмитрий Быков, — это статья в газете “Индустриальное Запорожье” к годовщине смерти Кашпурова (автор — Валентин Довбыш). В статье, в частности, сказано: “Он умел радоваться чужим успехам, независимо от того, были ли это однокашники по литинституту, приезжавшие к нему (…), или совсем юный запорожский поэт Алексей Цветков (ныне известный доктор наук, профессор, поэт дальнего зарубежья)”. Возможно, Кашпуров встретил Цветкова на телевидении. Мы учились в седьмом или восьмом классах, когда я смотрел по ТВ прямой эфир финала химической олимпиады школьников и впервые увидел Алексея, который на моих глазах стал победителем. Отвечал он блестяще. Я сам тогда был влюблен в химию. Кашпуров вернулся на Ставрополье, а его роль в судьбе Цветкова, видимо, и заключалась в том, что он помог подростку с публикацией, что и предполагает Чемерисская. С Алексеем познакомились позже, уже девятиклассниками. (Прим. В. Ч.)
[5] Этому кое-что предшествовало. Наш литературный клуб организовал публичное выступление в одном ДК, куда сбежалось человек 700 горожан. Странные люди вели съемку. Там же была выставка независимых художников, в том числе Натальи Коробовой. Художников тут же начали преследовать, запрещая выставки. Кто-то уехал в Россию, где тогда было сильно свободнее. У меня дома в отсутствие хозяев провели обыск. Забрали одну мою рукопись, читанную публично, “Роман-газету” с “Одним днем Ивана Денисовича” и официально выписывавшийся мною “Курьер ЮНЕСКО”, в котором была опубликована Декларация прав человека. Незавершенной рукописи “Похождений правдинской мельницы” (в статье называлась “Повестью о купце Правдине”, где “события далекого прошлого переносились в наши дни, утверждалось, что правды нет”) они просто не нашли, дома не было. А потом как-то затерялась.Гранки завтрашней статьи мне оттиснули девочки из типографии. Я понимал, что начнется завтра. Позвонил Александре Ивановне Шипиловой, редактрисе многотиражки “Комунарiвець”, выходившей на автозаводе. Сообщил, что завтра готов написать заявление об уходе. “Не вздумай!” — рыкнула она.Ну, да, город загудел. В парткоме завода потребовали от меня, беспартийного, чтобы я написал заявление об уходе. Шипилова сказала: “Пиши”. Потом взяла это заявление и написала резолюцию в углу: “Считаю требование секретаря парткома Дударева незаконным, поскольку никакая статья в газете не является основанием для увольнения сотрудника в соответствии с трудовым законодательством. Шипилова”. “Неси в партком”. Дударев аккуратно сложил бумажку и положил ее в сейф. Он понимал, что с Шипиловой ему не справиться. Тут и обком не поможет. В обкоме однажды Александра Ивановна схватила чиновника, наезжавшего на меня, за грудки и подтащила к окну. Сказала, что в следующий раз выбросит. Она была кавалером разных фронтовых орденов, в том числе Ордена Славы. А над ее креслом в редакции висела в рамке страничка из фронтовой газеты, где было сказано, что комсомолка Медведева (девичья ее фамилия) притащила с передовой двух языков, а третьего фрица задушила. И еще: рабочие инструментального цеха № 1 объявили, что в случае моего увольнения будет забастовка (я им когда-то помог через ЦК профсоюзов с выплатами и молоком за вредность). Не удивляйтесь. На автозаводе “Коммунар” бастовали с завидной регулярностью — пару раз в год. Обычно требования бастующих выполняли.Я же искал авторов статьи. В итоге в редакции “Индустриального Запорожья” дали мне телефон “авторов”. Это оказалось КГБ. В КГБ меня встретил старый знакомый И. К., с которым мы когда-то вместе работали на ТВ и который лил пьяные слезы над моими рассказами. Он уже умер. А еще несколько лет назад я пересылал Алексею Цветкову всю нашу переписку, поскольку гэбист, уже генерал в отставке, обижался, что в одном интервью я назвал его ссучившимся журналистом. Он писал какой-то бред о нас с Алешей и, похоже, ни разу не был трезв при этом. Я не слишком деликатен в этой переписке. Он — тем более: грозил, что руки у него длинные, Земля маленькая и он еще меня достанет. Ну, Земля маленькая, но и жизнь наша, увы, не слишком большая. Вся переписка сохранилась у меня в почте.Их было двое в ГБ, беседу они писали, сняв перед ее началом одну из телефонных трубок и положив трубку на место после завершения разговора. Я действительно угрожал судом за искажение как по поводу Цветкова, так и по моему. Они вывалили передо мной — нет, не доносы, а уже “показания” в том числе одного из несчастных героев статьи, который скорее бахвалился, но получалось, что сдавал тех и других… А подлого бездарного доносчика, на основании стука которого гэбисты и устроили свой публичный культпоход за звездочками на погоны, мы и так знали: скверный плоскодушный пиит В. И. — не знаю, жив ли он, Леша его не назвал, хотя и упоминал в “Эдеме”, да и после в своем ЖЖ. Ну, и я не буду. Его наказание — забвение.Вызывали еще несколько раз на допросы — уже после, когда я работал в молодежной газете. Но это и все. Люди, переходившие на другую сторону улицы, чтобы не пришлось здороваться, делать это со временем перестали. И от меня отстали. Как ни странно, у этого был и положительный результат. Не диссидент, но… Я был уже как бы меченым атомом с испорченной политической репутацией, и потому позволял себе больше, чем кто-то другой: чего с меня взять? (Прим. В. Ч.)
[6] Продолжение воспоминаний Марии Чемерисской будет опубликовано в следующем номере журнала.