top of page

Армен Захарян

"Любовь Сванна"

“В сторону Сванна” — первый том “Поисков утраченного времени” Марселя Пруста, начинающийся с “Комбре”, продолжается двумя частями: “Любовью Сванна” и “Именами мест: имя” — им и посвящена очередная лекция нашего цикла.

     По расчетам литературоведа Жерара Женетта действие “Любви Сванна” начинается в 1877 и заканчивается в 1878 году — примерно в то время, когда рождается Марсель-персонаж. На дворе Третья Французская Республика, а Париж — по существовавшему еще во времена Бальзака обыкновению — осаждают амбициозные молодые люди из провинции. Те самые, о которых известно, что если они подставляют в театрах под лорнеты красивых женщин свои умопомрачительные жилеты, то весьма сомнительно, что сидят они в целых носках, ибо и чулочник в Париже относится к саранче, опустошающей твой кошелек. Именно туда, в парижский свет, на улицу Монсо, мы и отправляемся.



Вердюрены


“Любовь Сванна” — это вложенная история, которая выныривает из памяти рассказчика и обманывает доверчивого читателя уже с заголовка. Это и не любовь, и не Сванна — оба слова вводят здесь в заблуждение. Но что же тогда? На этот вопрос мы сможем ответить в конце, а пока добро пожаловать в салон Вердюренов — уникальное явление на карте Парижа.

     Здесь собирается “кружок верных”, он же “узкий круг”, “тесная компания”, “дружная когорта”, “ядрышко”, “группка”, “кланчик” — в каком переводе ни возьми, а звучит уменьшительно, лас­кательно и подозрительно. Еще красноречивее правило, которое с первой строчки помогает понять что-то важное про кланчик. Чтобы войти в кучку Вердюренов, достаточно было соблюдать одно, но необходимое условие: “Вместе со всеми исповедовать негласное кредо, гласившее, что молодой пианист, которому в том году протежировала госпожа Вердюрен и о котором она говорила: «Это непозволительно — так играть Вагнера!» — обставил сразу прославленных пианистов Планте и Рубинштейна, и что доктор Котар — лучший диагност, чем знаменитый врач, член Академии наук Потен”. Словом, как говаривал за чаем с мадленками высоко­ученый кюре Кин: умные нам не надобны, надобны “верные”.

     Первое же знакомство с душой кружка, госпожой Вердюрен, напоминает, почему Пруст — один из величайших художников своего времени. Он вводит в роман героиню, которой доведется сыграть одну из важнейших ролей в повествовании, через историю про ее отвисшую челюсть: “[Госпожа Вердюрен] настолько привыкла понимать буквально то, что говорится обычно в переносном смысле, что как-то раз от неумеренного смеха у нее отвис­ла челюсть и доктору Котару, чья карьера тогда только начиналась, пришлось эту челюсть вправлять”.

     Блестящий образец знаменитой прустовской детали, которая брошена как бы невзначай, в конце предложения, но столь красно­речива, что образ “Вердюренши”, рассмеявшейся до вывихнутой че­люсти, остается с читателем до конца. И не он один.

     Вот тетка пианиста — госпожа совершенно необразованная, но боящаяся это показать, а потому все время говорящая несколько неразборчиво. Справа от нее, с курительной трубкой в уголке рта, сидит супруг госпожи Вердюрен — мсье Вердюрен, оригинальным способом обозначающий веселье: “Едва его голова и плечи приходили в движение, как бы предупреждавшее о приступе смеха, как он тут же начинал кашлять, словно от неудержимого хохота поперхнулся дымом своей трубки”.

     Вот профессор Бришо, уплетающий морской язык по-нормандски, дышащий жизнелюбием и скептицизмом одновременно, своими поведением и привычками напоминающий врача, не верящего в медицину. А вот доктор Котар — человек с вечной тонкой выжидательной улыбкой: он никогда точно не знает, шутит ли его собеседник или говорит серьезно, а потому на всякий случай держит на лице эту беглую улыбку. Наконец, в дальнем конце стола в гостиной кланчика расположился самый грустный его “прихожанин” — Саньет. Этот рыцарь ядрышка печального образа — объект постоянных насмешек со стороны Вердюренов. Сегодня он, задумавшись ненадолго над трапезой, не успевает поесть, потому что у него забирают еще полную тарелку, объясняя это тем, что из-за него невозможно подать гостям следующее блюдо. И единственным из присутствующих, кто хочет его в этот момент поддержать, оказывается Шарль Сванн. И здесь читатель может задаться справедливым вопросом: а что вообще он делает здесь — в этом комически-гротескном буржуазном кланчике “верных”?


Сванн и Одетта


Шарль Сванн впервые появляется в записных книжках Пруста в 1908 году. Пока писатель и сам знает о Сванне немного, но самое волшебное сокровище он уже открыл — имя.

     Много позже — спустя двенадцать лет, мировую войну и эпидемию испанки — Пруст объяснит, что выбор этот не был случайным. Если с прочими именами Пруст — по собственному признанию — “поступал как Бальзак”, то есть брал имена реально существовавших когда-то людей, то имя Шарля Сванна прустотворно: “Я во что бы то ни стало искал запоминающееся имя, — сообщал он в одном из писем, — которое могло бы быть англо-саксонским… имело бы дифтонг со звуком «а» в конце, перед согласной, за которой следовала бы еще одна согласная…”.

     В итоге Сванн будет выполнять в романе функцию медиатора — героя, который соединяет разные сюжеты и группы персонажей. Только он может запросто и небрежно обходиться с герцогиней, а спустя несколько страниц кривляться перед горничной.

     Характерный пример такой ситуации — в эпизоде, где Шарль на несколько месяцев становится своим человеком в доме бабушки рассказчика. Сванн чуть ли не каждый день ходит к ним обедать, а потом внезапно исчезает. Его думают начать разыскивать, но тут находят письмо, которое он оставил… кухарке. В письме он сообщал, что уезжает из Парижа и больше не придет. Кухарка была его любовницей, а потому, покидая гостеприимный дом, Сванн рассудил, что из всех его обитателей предупредить следует именно ее.

     Наконец, Сванн одержим искусством. Он пишет книгу о Вер­меере, хорошо разбирается в живописи и обладает любопытной привычкой — вечно выискивать родство между живыми людьми и портретами в музеях. Ссылаясь на эту его особенность, справедливо будет сказать, что в кружок Вердюренов привела его “Сепфора с картины Боттичелли” — одна из главных модниц Парижа, очаровательная Одетта де Креси.

     На первый взгляд кажется, что Сванн и Одетта — весьма странная пара. Портрет Одетты Пруст пишет весьма безжалостно. Свою речь она удобряет английскими словечками, пытаясь казаться более smart, чем она есть. Когда Сванн упоминает Вермеера, современника Людовика Четырнадцатого, Одетта уточняет: “А он еще жив?”.

     Наконец, Одетта, эта “любительница древностей”, с напускным упоением говорит, как обожает целыми днями “рыться во вся­кой всячине” и “отыскивать старину”, но, когда Сванн пытается узнать, в каком стиле выдержана обстановка у приятельницы, у которой она была, Одетта решительно отвечает, что “в одном”. Подумав, впрочем, добавляет: “В средневековом”.

     Иными словами, Пруст как бы прозрачно и многократно указывает нам, что Одетта “не семи позвонков во лбу”, а его любимая Герцогиня Германтская формулирует это прямо: “В сущности, это курам на смех, чтобы человек такого ума страдал из-за подобной особы — в ней же нет ничего интересного, говорят, она дура”.

     Сванн однако решительно теряет голову. Он видит перед собой прекрасную Сепфору, и как Афродита выходила из морской пены на другом полотне Боттичелли, так на полотне Пруста из гостиной Вердюренов выходит любовь Сванна.



Любовь Сванна


Их роман и правда начинается с чистого чувства, которое, пожалуй, справедливо будет назвать любовью. Сванн пленяется Одеттой де Креси. Вот очаровательный эпизод: он в гостях у Одетты. Она предлагает ему чай — “свой” чай, особенный, какого, должно быть, не выпьешь больше нигде в Париже. И уточняет: с лимоном или со сливками? “Со сливками? Капельку?”

     И этот чай правда кажется Сванну удивительным, “своим”, особенным — и Сванн едет домой в карете, и его переполняет счастье. Но он не думает: “Как же я ее люблю”, потому что любовь, как заварка — нуждается во времени, чтобы раскрыться. А потому Сванн думает: “Хорошо все-таки иметь знакомую, у которой дома можно найти такую редкую штуку, как хороший чай!” И чувство, которое Сванн не смог бы назвать даже себе, переносится с истинного объекта любви на чашку с чаем.

     Поначалу любовь Сванна всеохватна: он не противится ни вульгарным понятиям Одетты, ни ее дурному вкусу, который проявляется на каждом step, потому что Сванн и этот дурной вкус тоже любит, как и все, от нее исходящее.

     Любовь Сванна ослепительна — в том смысле, что его проницательный взгляд превращается в близорукое познание действительности на ощупь. И вот интеллектуал Шарль Сванн обращается с Одеттой как с принцессой, в то время как все вокруг него знают, что в свое время ее любовные похождения были широко известны от Бадена до Ниццы. “Надо быть порядочным простофилей, чтобы развивать перед Одеттой эстетические теории, — она не образец добродетели”, — иронически замечает господин Вердюрен. Но Сванн этого не видит, наоборот — он бережет нравственность Одетты.

     Один из самых трогательных и одновременно уморительных эпизодов романа — сцена в экипаже, когда Сванн и Одетта едут вдвоем по ночному Парижу. Этот фрагмент отсылает к роману “Мадам Бовари” Гюстава Флобера, где есть эпизод, когда герои предаются любви в бороздящей город карете. Так что здесь Пруст улыбается сквозь полвека своему предшественнику.

     Вот лошадь дергается в сторону от какой-то помехи, карету трясет — и цветы в вырезе корсажа Одетты от толчка съезжают в сторону. “Вам не помешает, — галантно интересуется Сванн, — если я поправлю цветы?”

     Для Сванна это предложение — решительный шаг. А Одетта улыбается — она совсем не против — только ей странно ощущать себя в этой роли: добрая Одетта де Креси не привыкла, чтобы мужчины с ней так церемонились.

     Этот эпизод, который заканчивается первой интимной близо­стью героев, открывает новую страницу их отношений. Путь к серд­цу Одетты, который другие мужчины прокладывали напрямик, для Сванна лежит через букетик цветов, которые нужно аккуратно поправить, потом понюхать, а уже потом — “заняться орхи­де­ями”. Эта фраза с той памятной поездки в карете становится ме­та­форой, которую они употребляют, говоря о телесном обладании друг другом.

     И так как Сванн поначалу ослеплен, то его любовь к Одетте пе­ре­кидывается и на кучку Вердюренов. Именно они становятся для Сванна ключиком к Одетте. Все, что окружает Одетту, все, что удивительно ярко искрится в ее отсветах, становится для Сванна формой общения с ней. И Сванн уже говорит себе, что Вердюрены очаровательны, великодушны и живут самой правильной жизнью, не замечая, что серьезность и жизнеспособность этих достоинств напрямую связаны с возможностью видеть у них Одетту.

     Наконец, последним аккордом в оформлении этой всеохватной любви становится фраза из сонаты Вентейля для скрипки и фортепиано. Через Вентейля в мир приходит великая музыка — музыка, которая сводит Сванна с ума, сопровождает его любовь: “...вдруг, после одной протяженной ноты, длившейся два такта, Сванн узнал ту самую, воздушную и ароматную, фразу, которую он любил, тайную, шелестящую и отчетливую: он заметил, как она приближается, вынырнув из-под длинных и тугих звуков, похожих на музыкальный занавес, прячущий таинство ее вызревания”.

     Так вымышленная Прустом музыкальная фраза, становится от­ра­жением любви Сванна и Одетты, спутником их союза. Но эта удивительная любовь — чайная, отчаянная, поверхностная, сонатная, всеобъемлющая и близорукая очень скоро перестает быть любовью и становится ревностью.



Ревность Сванна


“Ложь — основная черта человека. Люди лгут всю жизнь, лгут даже, лгут в особенности, а быть может, только тем, кто их любит”. Это сам Пруст и сформулирует, только позже, в шестом томе. Но лейт­мотив человеческой лжи в предлагаемых обстоятельствах задается еще в “Комбре”, с эпизода с маминым поцелуем. А в “Любви Сванна” Пруст выводит ложь на новый уровень. Это умолчание и притворство, хитрость и лукавство, полуправда и фальшь, неискренность и блеф. Смотрите, как этот недуг постепенно охватывает Сванна.

     Шаг первый. Притворное разочарование. Ему хочется острых ощущений: ему кажется, что он может устать от Одетты, а потому он хочет услышать от нее слова, которых она ему еще не говорила. Что же, для этой цели Сванн пишет Одетте письмо, полное неискреннего негодования.

     Шаг второй. Притворное равнодушие. Сванн более всего на свете хочет убедиться, что Одетта будет у Вердюренов завтра, но он ни в коем случае не хочет показать, насколько для него это важно.

     Шаг третий. Манипуляция. Одетта собирается в театр без него, но для Сванна одна мысль об этом невыносима. Однако сказать подобное прямо — значит проиграть. Поэтому он клянется, что если бы был эгоистом, то был бы доволен, что она уходит, ведь у него сегодня вечером масса дел (нет). Но он думает не только о своей выгоде, поэтому честно должен ее предупредить (хоть ему это и страшно неудобно!), что, если она поедет в этот театр, на эту “Ночь Клеопатры” (господи, ну и названьице!), он может впоследствии ее разлюбить — не со зла, конечно, а как существо “безо всякого понятия, без изюминки, презренное существо, которое не в силах устоять перед развлечением”.

     Однако будем справедливы: ложь у Пруста — это всегда или почти всегда дорога с двусторонним движением, и Одетта в этом смысле идеальный lying-партнер для Сванна. На примере ее пове­де­ния можно писать типологию лжи.

     Вот, например, ложь отрицающая: на вопрос, было ли у нее что-то с другими женщинами (да, было) — она “кривится и мотает головой”. Казалось бы: мы не в Равде и не в Малко-Тырново, у нас нет оснований полагать, что качание головой из стороны в сторону означает “да”. Но Пруст именно потому магистр человеческих душ, что даже в чистом отрицании умеет разглядеть истину лжи: “Когда так подчеркнуто трясут головой, говоря не о будущем, а о прошлом, — пишет он, — возникает сомнение: а в самом ли деле вопрошаемый не участвовал в событии, о котором идет речь? Тем более что сам жест выражает скорее неудобство того, о чем спрашивают, чем осуждение или моральную неприемлемость”.

     С этой “отрицающей” соседствует и другая ложь — ложь с долькой правды. Одетта периодически прибегает к этому приему: когда ей хочется солгать, она отщипывает незначительный кусочек правды и добавляет его ко лжи. В конце концов, — говорит она себе, — так даже лучше, потому что эта подробность соответствует истине, а значит, она менее опасна: если я и попадусь, то не на этом. Но именно на этом она всегда и попадалась; “она не понимала, — пишет Пруст, — что правдивую подробность можно пригнать только к соседним подробностям точного факта”.

     Наконец, встречался у Одетты и другой тип лжи: ложь беспардонная, которую никуда не спрячешь. И вот уже Одетта, вернувшись после недолгой отлучки в город, забывает сообщить Сванну, что приехала. А когда он узнает, что она в Париже, Одетта запросто говорит, что приехала на утреннем поезде.

     Разумеется, в таких обстоятельствах постоянной лжи для Сван­на правда из уст Одетты становится самой дорогой вещью в целом свете. Ради этой правды он готов пойти на любую — самую низкую, бесхитростную и грубую — ложь.

     Так наш здоровый ироник Шарль Сванн становится болезненным ревнивцем. Он опускается даже до того, что тайком читает письмо Одетты к Форшвиллю, причем не просто читает, но — как всегда это бывает у Пруста — выстраивает целое обоснование, почему прочитать его благородно: “Возможно, — говорит себе Сванн, — если я не загляну в письмо, я проявлю неделикатность по отношению к Одетте, потому что это единственное средство избавиться от подозрения против нее”.

     Но в том-то и дело, что способов избавиться от подозрения не существует. От насыщения ревность становится лишь сильнее. Насыщение ревности — это химера, ибо за одним опровергнутым подозрением вырастает рой новых, еще не опровергнутых.

     Так Любовь Сванна окончательно становится Ревностью Сванна, что и приводит к его падению.



Изгнание Сванна


Граф де Форшвиль появляется в романе в образе эдакого анти-Сванна, зловещего отражения самого Шарля. И если для размолвки Сванна с рассудком хватило одной любви, то для размолвки с Вердюренами понадобился определенный контекст. Этим контекстом и становится Форшвиль — “сын маминой подруги”, который, по мнению госпожи Вердюрен, превосходит Сванна во всем.

     Именно с появлением Форшвиля в ядрышке поползет трещина между Сванном и Вердюренами. Дело в том, что в Форшвиле не было и капли той врожденной деликатности, что мешала Сванну присоединяться к незаслуженным поношениям, которые госпожа Вердюрен обрушивала на его знакомых. Форшвиль с искренним удовольствием восхищался вульгарными тирадами, звучавшими в кланчике-кружке, и охотно смеялся над плоскими шуточками доктора Котара.

     Влюбленный Сванн не осуждал этих людей, он легко находил им оправдание, но вот превозносить остроумие там, где его не бы­ло, он был неспособен. Первый же обед у Вердюренов, на который попал Форшвиль, выявил эти различия, “подчеркнул достоинства новичка и ускорил падение Сванна”.

     Госпожа Вердюрен чувствовала, что верным по духу Сванн так и не стал. Чувствовала, что наедине с собой он продолжал считать, что принцесса де Саган недостойна осмеяния — тем более в таком обществе — и что шуточки доктора Котара вовсе не смешны. Да, Сванн не бунтовал против догм кланчика — но тем хуже для него: ладно бы он с ними открыто спорил, но он молча им усмехался. А потому ему невозможно было навязать эти догмы, обратить в веру кружка Вердюренов.

     Госпожа Вердюрен быстро поняла: внутренняя независимость Шарля — это угроза; из-за одного “неверного” она рискует моральным единством всей когорты. И тогда его было решено извергнуть. Серия мелких столкновений и провокаций, за ними — открытый конфликт, и Сванн весьма стремительно исключен из кружка и объявлен персоной нон грата в обществе Вердюренов.

     И вот уже салон, сблизивший Сванна с Одеттой, превратился в препятствие для свиданий, а фраза Одетты “В любом случае увидимся завтра вечером, Вердюрены звали на ужин” превратилась в “Завтра вечером не увидимся, Вердюрены звали на ужин”. В за­вер­шение этих мытарств Шарль Сванн достигает “успеха” в своих рев­нивых изысканиях. По мере приложения усилий он выясняет, что все самые гнусные обвинения в адрес Одетты, изложенные в по­лученной им анонимке, были правдой. Однажды Сванн получает письмо, в котором говорится, что у Одетты множество любовников, а также любовниц и что она посещает дома свиданий и участ­вует в оргиях. В обвинения из этого письма Сванн поначалу не верит, полагая, что в них “нет и тени правдоподобия”. Однако сам факт существования письма отрицать решительно невозможно — и именно это поначалу его ранит. Ведь получается, что у кого-то из его друзей (а по некоторым подробностям письма было ясно, что автору хорошо известна жизнь Сванна) поднялась рука это написать.

     И он начинает перебирать подозреваемых. Господин де Шар­люс? Или принц Делом? А может быть, господин д’Орсан? Но де Шар­люс деликатен и добр, Делом прям, д’Орсан порядочен. И сперва Сванну кажется, что это какой-то морок — что никто из них не мог отправить такого письма. Но вот это-то осознание и становится роковым, ибо тут Сванн понимает, что раз ничто не указывает на кого-то конкретно, то получается, что за письмом может стоять каждый из них. И тогда список потенциальных предателей начинает шириться.

     Сванн оказывается раздавлен этой мыслью: “По каким критериям судить о людях? В сущности, среди его знакомых нет никого, кто был бы не способен на низость. Так что же — подозревать всех?” Анонимное письмо безоговорочно доказывало Сванну: он знаком с человеком, способным на подлость; но что самое страшное — любой может быть этим человеком. И даже если он узнает, кто написал письмо, это уже не будет означать, что другие не мог­ли. Что же касается содержания, то поначалу Сванн решит, что в письме только жалкие бредни, но ревность не дружит с разумом, так что он устроит Одетте допрос, и она признается ему: не во всем, но во многом. Например, в любовных связях с другими женщинами — подозрение, которое казалось ему особенно ужасным.

     Здесь надо пояснить, почему героя-ревнивца так поражают, пугают и шокируют именно связи его любимой с женщинами. Дело тут не в ханжестве, но в банальной безопасности. В одном из эпизодов романа Сванну хочется увезти Одетту от Форшвиля, съез­дить с ней на несколько дней на юг, но ему мерещится, что там она “вызывает желание у всех мужчин в отеле и сама желает их всех”. А теперь представьте, что количество потенциальных подозреваемых удваивается. Что теперь герою нужно следить не только за мужчинами, которые влюбляются в Одетту и в которых влюбляется она, но и за женщинами!

     Более того: то, как Одетта признается Сванну, только усиливает эту боль. Как-то вечером, обнаружив за чтением газеты, что каждая вторая фраза напоминает ему об обвинениях из анонимного письма, Сванн решается поехать к Одетте и прямо расспросить ее обо всем. Одетта признается не сразу. Сперва она говорит, что ничего не было. Потом, что было, но почти что не было. Потом, что было больше, чем почти ничего, но так давно, что она не помнит. Наконец, вьется эта веревочка, извивается и заканчивается тем, что Одетта от “ничего никогда не было” доходит до “было, совсем недавно, вечером, когда Сванн ужинал у принцессы Делом, с девушкой за скалой в Булонском лесу”.

     Тут можно было бы подвести итог этому печальному плаванию и заключить, что лодка любви окончательно и бесповоротно налетела на рифы правды и разбилась о скалы ревности, но я предлагаю сыграть последний акт этой “Любви Сванна” не дома у Одетты, а на вечере у маркизы де Сент-Эверт. Там Пруст создает одни из самых запоминающихся страниц первого тома, а Сванн в окружении блестящего общества оказывается как никогда одинок.



Вечер у маркизы де Сент-Эверт


“Наша критика, — писал Мандельштам о герцогине Германтской, — увы, напоминает в некоторых отношениях эту герцогиню: она высокомерна, снисходительна, покровительственна”. Довольно точно суммировав совпадения, Мандельштам, однако, не перечисляет отличий: герцогиня Германтская, она же принцесса Делом, она же просто Ориана, еще и остроумна, по-своему добра и иронична.

     Обратите внимание, например, на то, как подчеркнуто скромно она ведет себя сегодня здесь, на вечере у маркизы де Сент-Эверт. Втягивая голову в плечи и прижимая локти к телу даже там, где никого не было вокруг и можно было пройти свободно, герцогиня Германтская входит в зал и встает в самом конце, делая вид, что это и есть ее настоящее место.

     Помимо этой великосветской простоты — “что вы, что вы — не нужно уступать мне кресло, меня вполне устраивает этот пуф, господи, опять я всем мешаю” — герцогине выпадает возможность проявить и свое фирменное остроумие — остроумие Германтов, ставшее присказкой.

     Во-первых, она находит, что общество у госпожи де Сент-Эверт собралось блестящее, и, должно быть, она заказала этих прокатных гостей на сегодняшний вечер заодно с музыкантами, стульями и напитками. А во-вторых, поводы для язвительных реплик ей щедро предлагает госпожа де Галлардон. Она принимается при герцогине Германтской нападать на Шарля Сванна. А герцогиня дружески любит Сванна (и это взаимно). И когда госпожа де Галлардон говорит герцогине: “Я слыхала, что этого господина Сванна приличным людям лучше не пускать на порог, это так и есть?”, то герцогиня и защищает друга, и демонстрирует остроумие Германтов: “Ты, по-видимому, и сама знаешь, что это чистая правда: ты же сто раз его приглашала, а он к тебе так и не приехал”.

     Сванна в этот момент обсуждали, к сожалению, не только в этом углу. Многие замечают, как скверно он выглядит. Он периоди­чески снимает очки и протирает стекла, характерным жестом потирает переносицу, — и в эти мгновения кажется, что он неимоверно устал. Мысль о том, что завтра опять придется разузнавать, что делала Одетта, представляется ему мучительной. Причем настолько, что однажды, обнаружив у себя какое-то уплотнение на животе, он испытывает радость при мысли, что это, возможно, смертельно опасная опухоль.

     И тут — на этом пышном вечере среди артистов и статистов, маркиз и подлиз, герцогов и принцесс — Сванн услышал ту самую музыкальную фразу их с Одеттой любви. И воспоминания из времен, когда Одетта была в него влюблена, прежде запрятанные глубоко внутри, “поддались обману, поверили, что любовь ожила, — и встрепенулись, слетелись, и, не щадя безрадостного настоящего, исступленно запели забытые песни счастья”. И Сванн — помимо своей воли — вспомнил то особенное, мимолетное, что составляло суть погибшей любви. Он вновь увидел все: белоснежные кудрявые лепестки хризантем, выпуклые буквы адреса “Золотого дома” на письме, в котором он прочел: “Рука у меня так дрожит, что трудно писать…”, морщинку у нее на переносице, когда она говорила с умоляющим видом: “Вы ведь меня еще позовете в гости?” Он помнил газовые фонари, их гасили на Итальянском бульваре, когда, вопреки всякой надежде, он встретил Одетту среди смутных теней той ночью, которая показалась ему почти сверхъ­ес­тест­венной. Та ночь принадлежала таинственному миру, куда невозможно вернуться, если ворота захлопнулись. “И Сванн замер, вновь переживая это счастье, как вдруг заметил горемыку, которого сразу не узнал и даже пожалел; ему пришлось опустить глаза, чтобы тот не увидел, что они полны слез. Этот человек был он сам”. И под будоражащую, прекрасную музыку сельского учителя фор­те­пиано Вентейля в Сванне сталкиваются бессмертие искусства и смерть его любви. С этого вечера он понял, что чувство Одетты к нему не возродится, что надежды на счастье не осуществятся.

     И когда чуть позже ему случайно попадается улика, подтверж­да­ющая, что Форшвиль был любовником Одетты, Сванн замечает, что не чувствует больше боли, что любовь уже далеко, и жалеет только, что не знал заранее, в какой миг она покинет его. “И вот ведь, — думает Сванн, — загубил годы жизни, хотел умереть, сгорал от любви — и к кому? Она мне и не нравилась даже, это же не мой тип!” Но вместе с этой погибшей, разбитой, унесшейся, как пейзаж в окне поезда, любовью музыка Вентейля сообщила Сванну и другую весть. Да, пройдет наша любовь — и мы тоже пройдем. Зарастут окрестные дороги, и умрут те, кто их топтал, кто на них любил, и память о тех, кто на них любил, тоже уйдет. Но в заложниках у нас останутся эти звуки, эти божественные беглянки, кото­рые разделят нашу судьбу. Да, жизнь быстротечна, мучительна и не­справедлива, но благодаря этой музыкальной фразе из сонаты Вентейля смерть не так горька, не так бесславна и, быть может, не так неизбежна.



Ненадежный рассказчик


Именно здесь, на последнем аккорде Любви Сванна нам бы и закончить это повествование, если бы не один грызущий душу червь сомнения. Это все, конечно, удивительно, трогательно и мучительно, но, позвольте, — а откуда мы все это знаем? Откуда нам в таких подробностях становится известна история любви Сванна и Одетты?

     Вам могло показаться, что в “Любви Сванна” за текстом появляется некий всевидящий автор, но это не так. Рассказчик в этой части романа не меняется: это все тот же Марсель из Комбре. Более того, он не просто не скрывает, что историю Сванна мы узнаём в его изложении, но наоборот — он это подчеркивает — через сравнение судьбы Сванна со своим жизненным опытом. Вот, например, Сванн едет домой в одиночестве, охваченный тоской, “которую спустя несколько лет довелось испытать и мне”, — добавляет Марсель. Или в другом месте Марсель признается, что когда заинтересовался характером Сванна, то обнаружил, что он “во многих отношениях похож на мой собственный”.

     Итак, Любовь Сванна — это история, рассказанная Марселем. Но как Марсель узнал ее в таких мельчайших подробностях? Конечно, Владимир Набоков справедливо указывал, что Марсель — “невероятный Шерлок Холмс, в высшей степени счастливый в ловле мимолетных жестов и обрывочных историй, которые он видит и слышит”. Это так. Но Марсель не мог знать всего того, о чем рассказывает, если только он не скрывался под личиной кучера, когда Сванн поправлял Одетте орхидеи, если не подглядывал через окно, когда Сванн в одиночестве читал чужие письма.

     Мы можем предположить, что он каким-то чудом нашел по­дроб­нейший дневник Шарля Сванна — либо же, что Шарль Сванн рассказал ему все это лично. Однако мне эти версии не кажутся прав­до­подобными. И потом: почему бы тогда рассказчику не сослаться на свои источники?

     Отсюда следует вопрос: а можем ли мы до конца доверять этой истории? Можем ли верить версии этого лежащего где-то в не­опоз­нанной спальне человека, который погружает нас преимущественно в свои воспоминания, а тут решает погрузить в чужие? Что, если Марсель — ненадежный рассказчик? Что, если рамка романа Шарля Сванна и Одетты де Креси — известная ему в общих чертах — наполнилась у него драматургией и подробностями, заим­ство­ванными в другом месте? Вот только где?

     Для ответа на этот вопрос я предлагаю сравнить историю Сванна с историей рассказчика-Марселя. Вот Шарлю нужно непременно найти Одетту сегодня вечером — вспомните эпизод, когда он мечется по Парижу в поисках своей любимой. Ждать до завтрашнего дня — смерти подобно. Они с кучером Реми убили на это несколько часов, так что бедняга, устав, пытается уговорить Сванна бросить это занятие. Однако Сванн с жаром возражает: “Нет, нет, нет! Надо найти эту даму во что бы то ни стало. Это необыкновенно важно”. И далее Сванн добавляет: “По некоторым причинам она очень огорчится и обидится, если я с ней не поговорю”.

     Однако никаких таких причин не было: Одетта понятия не имела, что Сванн бегает по Парижу и ищет ее. Все это он выдумывает на ходу, чтобы получить желаемое и представить свою потребность как нечто нужное не ему, а Одетте. Это эпизод, который структурно полностью совпадает с фрагментом из “Комбре”. Вспомните спальню малютки Марселя, который не получил своего поцелуя перед сном. Маленький Марсель передает Франсуазе записку для мамы, потому что он решил добыть его любой ценой. В роли сомневающегося кучера Реми выступает здесь Франсуаза — и Марсель без тени стеснения перекладывает ответственность за эту записку на маму: “Мама непременно сильно рассердится, если ей не отнесут эту записку”.

     Или в другом фрагменте: рассказывая в малейших подробностях, как умирала, но все еще иногда колола, ревность Сванна, Марсель приводит такое сравнение: “Так угрюмому парижанину, который возвращается из Венеции домой, во Францию, последний комарик напоминает, что Италия и лето еще не совсем скрылись вдали”. И это сравнение: Сванна, теряющего свою ревность, с парижанином, который возвращается из Венеции во Францию, может пригодиться нам в будущем.

     Перечень таких намеков, совпадений и сближений можно про­дол­жать, но сложность заключается в том, что придется все время обращаться к будущим книгам: кое-что из доказательств, которые мы будем собирать, найдется уже во второй, но другие факты не откроются раньше пятой или шестой. Тем не менее мы можем, как минимум, заподозрить Марселя в том, что в “Любви Сванна” он выступает в роли ненадежного рассказчика. А также можем наконец предложить свою версию того, как заголовок “Любовь Сванна” обманывал читателя. Что, если это была не любовь, а ревность — и не Сванна, а Марселя?

     Да, вопросов пока больше, чем ответов, но ответы нам еще пред­стоят. А пока пора переходить к завершающей части первого тома и окунуться ненадолго в последний и самый красивый его фрагмент.



Имена мест: имя


Зарисовка “Имена мест: имя”, закрывающая первый том, разбита на три смысловых блока, каждый из которых можно свести к имени собственному: Бальбек, Жильберта и госпожа Сванн.

     Первый, бальбекский, фрагмент развивает тему магии имени. За именем приморского городка Бальбека в воображении Марселя вырастают морской шторм, готическая архитектура и дикое взморье — последнее прибежище рыбаков, похожих на всех рыбаков от сотворения мира, за которым начинается вечное царство туманов, моря и теней.

     И вот уже само время “час — двадцать две” — время отправления великодушного поезда из Парижа в Бальбек — врезается в протяженность дня, и железнодорожный справочник волнует сердце больше, чем путеводитель, и из-за каждого имени городков на этом маршруте — Байё, Кутанс, Витре, Кетамбер — выглядывают история, предвкушение и чудо.

     Но пока маленький Марсель собирается посетить Венецию. И вот он уже ликует от слов отца: “На Большом канале еще наверное холодно, положи к себе в чемодан на всякий случай зимнее пальто и теплую куртку”, поскольку эти слова выводят Венецию из разряда абстракций и делают ее как никогда настоящей.

     И вот уже почти там оказавшись, Марсель внезапно попадает в постель с температурой, которая никак не хочет снижаться. Врачи разводят руками: везти мальчика в Венецию теперь нельзя — и вообще нужно в течение года — года! — избегать любых поводов для волнений. Так что поездки юному Марселю пока противопоказаны, и единственное странствие, в которое он вновь и вновь отправляется, — это прогулки по Елисейским Полям. Здесь Марсель встречает свою первую настоящую любовь: и уже только блестящее имя Жильберты — той самой девочки из Комбре, которую он увидел в стороне Сванна, — очаровывает его. Это трогательные страницы, рассказывающие, как Марсель написал Жильберте первое письмо, как непрестанно думал о ней, как боялся, что однажды она не придет на Елисейские Поля. Но мой любимый эпизод из этой зарисовки — это сцена покупки агатовых шариков.

     Марсель завороженно смотрит на прозрачные переливающие­ся шарики в деревянной чашечке, которые продает торговка на Ели­сейских полях. Жильберта спрашивает его, какой из шариков нравится ему больше. Марселю нравятся все, он хочет, чтобы Жильберта выкупила их из этого прилавочного рабства, освободила. Но все-таки Жильберта просит указать какой-то один. И Марсель выбирает шарик цвета ее глаз.

     Эта влюбленность вновь вводит в его жизнь имя Сванна. Только теперь это совсем иной Сванн, потому что раньше, когда Сванн приходил к ним в гости в Комбре, он не обладал этим обаянием, этой волшебной аурой, ведь теперь этот Сванн — отец Жильберты. “И я думал о нем, — говорит Марсель, — совершенно по другим поводам, поэтому он стал для меня другим человеком”. И через магию имени Сванна — которое Марселю так хочется теперь постоянно слышать — от Шарля, первого его носителя, повествование, как кузнечик, перепрыгивает на госпожу Сванн.

     Да, парадокс первой книги романа, ее опрокидывающая концовка заключается в том, что, понаблюдав за страданиями Шарля Сванна и его разбитой любовью, мы внезапно выясняем, что Сванн все-таки женится на Одетте де Креси. Причем подробности того, что именно между ними произошло, остаются за текстом. Как могло так случиться? Ведь она “даже не его тип”?

     Это один из самых любопытных и дискуссионных вопросов романа, на этот счет существуют разные версии (некоторые из них прозвучат во втором томе). Должно быть, юная Жильберта Сванн — дочь Сванна и Одетты — если не главная, то, как минимум, одна из причин этого брака. Возможно, ради нее Сванн идет на союз с женщиной, которую, во-первых, уже не любит, а во-вторых, которую столь многие недолюбливают.

     Ведь Одетта де Креси была известна в обществе своей, как сказали бы герои Пруста, “доступностью”. А потому многие — среди них и семья Марселя — перестают теперь принимать Сванна у себя. Или, как грубо сформулирует это во втором томе один из героев: “Шарль женился на шлюхе и каждый день глотает по полсотне обид от женщин, которые не желают ее принимать, и от мужчин, которые с ней спали”.

     Но мы забегаем вперед — эта суровая оптика из мира взрослых нам еще предстоит в следующих томах. Пока же первая книга закрывается светлыми видениями юного Марселя. Он очарован госпожой Сванн. Он ходит в Булонский лес, выслеживая ее прогулки, он специально попадается ей на пути — чаще в Аллее акаций, иногда — в Аллее королевы Маргариты. И юный Марсель таким широким движением снимает перед ней шляпу и так низко кланяется, что она невольно улыбается.

     Но — как часто это бывает у Пруста — лирическое здесь переплетено с комическим. И вот, наблюдая за прогулками госпожи Сванн, он слышит вокруг нее невнятный шепот славы, который кажется ему чем-то волшебным, магическим. А читатель улыбается, уже зная, что это прогуливающиеся мимо мужчины обсуждают, как один из них весело провел с ней день отставки Мак-Магона, и как им надоели крики газетчиков, и как Одетта сказала ему, чтобы он поскорей одевался.

     А дальше в тексте случается удивительный почти незаметный скачок во времени. В низкий-низкий поклон где-то в 1890-х опуска­ется юный мальчик Марсель, а в следующей строчке, несколько де­ся­ти­летий спустя, поднимается из него зрелый писатель Марсель Пруст. И он, уже повзрослевший, движимый невероятным позывом посмотреть на желтые листья, идет через Бу­лон­ский лес в Трианон. Он пьет красоту леса, но не красоту людей, вещей и туа­летов, ибо все они кажутся ему ненастоящими. Он не видит в них изысканности, ценности и подлинности, что видел в вещах прежней эпохи и в пальто из выдры, которое носила госпожа Сванн.

     Но даже если бы туалеты были те самые, этого бы не хватило. Мы можем переодеть людей в старые наряды и пересадить на изящ­ные упряжки, но этого недостаточно. Нужны те самые люди, те самые дамы, прогуливающиеся по Булонскому лесу, к одной из которых после можно будет зайти в гости и смотреть на рыжий огонь камина и белое пламя хризантем. Но всего этого больше нет, ибо оно принадлежит уже другому времени — мимолетному и — увы! — ушедшему навсегда.


Январь 2025 г.

bottom of page