
Олег Пшеничный
Четыре почти достоверные истории
Бабушка, дедушка и самолеты
Бабушку мою, Фаину Петровну, я всю жизнь называл баба Фаня. У нее было два класса образования церковно-приходской школы, но она читала газеты и была информационным центром города Архангельска. Однажды белой ночью я готовился к экзаменам на скамейке под окном одной милой женщины, а когда под утро явился ночевать, бабушка встретила меня словами: “Ну что ты в ней нашел, она же разведенка с ребенком”. В общем, баба Фаня много знала. Ее информированность была основана на том, что каждый божий день она вставала в шесть утра и становилась в очередь в тот или иной продовольственный магазин. Там в очередях у нее и были раскинуты социальные сети. А в итоге бабушка знала, в каком магазине собираются “выбросить” говяжьи косточки, в каком — рыбу, а в каком — апельсины “под Новый год”. Кстати, однажды я обнаружил в холодильнике полный ящик мандаринов “под Новый год” и незаметно для себя все съел. И мне бабушка только сказала: “Ну что же ты, Олёшка, живот же заболит”.
Еще когда я жил с родителями, я после школы часто приходил не домой, а к бабушке и дедушке. У бабушки к этому моменту всегда была готова кастрюля щей и сковородка котлет с жареной картошкой. В банке были соленые огурцы, и иногда я съедал все, что было в распоряжении, не знаю, куда помещалось.
Баба Фаня садилась напротив, подпирала голову своей мягкой ладонью и рассказывала последние новости. Соседка уехала в Москву, у нее там мужик — доктор. Или Валерку из соседнего дома опять забрали в милицию. В общем, важные вещи.
Или она вспоминала истории из жизни, своим мягким ярославским акцентом, округло окая. “Помню, в сороковом году шла с рынка, с Красной пристани, через Банковский. А там по правую руку — кинотеатр Норд, а по левую — прокуратура. Дак смотрю — на дорогу вышел таракан! А я думаю — куда пойдет? Таракан помешкал — и пошел в прокуратуру. Хорошо, думаю, прокуроры живут, наверное!” — и задорно смеялась. Отсмеется и вдруг делает серьезное лицо: “Не смешно!”
— А жили мы тогда на Попова, около тюрьмы. И в нашем районе во время войны разместили английский авиаполк. А я форму-то ох как любила! А дедо тогда был в командировке на Кольский, куда-то в Мурманск. И вот однажды стучится кто-то в дверь, я открываю — а это офицер! Сапоги блестят, погоны английские и орден! Дай, говорит, хозяйка, воды напиться…. Ох, я дала….А потом он сел на самолет, и улетел… и больше никогда не вернулся! Только ты деду не говори, он меня убьет!
Я уж не стал спрашивать, на каком языке летчик просил воды. Она это рассказала уже старенькой, когда деда похоронили, но она об этом иногда забывала. А если вспоминала, смотрела на его портрет на стене и могла всплакнуть: “Коля, забери меня к себе…”
После того как дед отучился в Москве, он командовал охранной ротой в порту, они относились к НКВД. “Во время войны я курил только «Кэмел»”, — гордо говорил он, прячась от бабушки в дровени´ке (так произносили), чтобы тайком выкурить беломорину. Не знаю, почему он прятался, может быть, потому что после войны у него дрожали руки и ему было нельзя. А руки у него дрожали после того, как их ночью сорок четвертого года отправили во внезапную командировку в Крым. Он не говорил, что он там делал, но сейчас-то я понимаю. Так совпало, что моя первая жена была крымская татарка Зера. И теперь так получается, что один прадедушка моей дочки Насти под дулом автомата сажал в товарняк другого ее прадедушку.
А “Кэмел” во время войны он курил потому, что в Архангельский порт приходили и разгружались караваны американского и английского ленд-лиза, а дед охранял порт. Память о ленд-лизе в городе сохранилась до сих пор — что бы ни врали по телевизору, — и еще в моем детстве в некоторых местах на столбе можно было встретить табличку “No smoking”.
Бабушка никогда не работала, потому что была женой советского офицера. У нее, конечно, не было прислуги, но она одевалась в нарядные платки и сапоги, и однажды они ездили на курорт в Геленджик, после чего у них с дедом остались фотографии на фоне сталинской античной ротонды на берегу моря.
Но во время войны она пошла и устроилась в госпиталь санитаркой. Потому что надо же что-то делать. И — говорит — однажды привезли раненого американца, а он черный! Я, говорит, пошла к начальнику отделения и говорю — я не буду его мыть, я его боюсь, он же черный как черт! А начальник хороший добрый был, любил меня. Не волнуйся, Фаня, тебя Симка подменит…
И знаете что? Через много лет в Америке вышли мемуары Бенджамина Оливера Дэвиса, первого чернокожего генерала США, он всю жизнь служил в авиации и в войну летал по всему миру. Я не читал его мемуаров, но я верю, что это был именно он.
Но если и не он (может, американских летчиков и вообще у нас не было), то английские летчики — герои нашего города, и их любят и вспоминают до сих пор все, кто интересуется чем-то, кроме пива и футбола. Когда мы были школьниками, нашей героиней и идолом была певица Сьюзи Кватро, и каково было удивление архангелогородцев, когда в девяностых с делегацией ветеранов ленд-лиза в город приехал ее свекор. Оказалось, что папа гитариста Сьюзи Кватро воевал в Архангельске и Мурманске и сохранил об этом самые лучшие воспоминания. В свою очередь, свекор Сьюзи Кватро был удивлен, когда во время встречи с горожанами его засыпали вопросами про Сьюзи (он ответил, что, к сожалению, она собралась разводиться с его сыном, так оно и вышло).
В сорок первом году Сталин звонил по телефону Черчиллю и, чуть не плача, просил его прислать авиацию на север — закрыть небо над Мурманском и Архангельском, —потому что у Сталина там были только фанерные самолеты И-16, а своих конструкторов и инженеров он к тому моменту или посадил, или расстрелял, неловко вышло. Конструкторов с началом войны резко выпустили, но самолетов-то еще не было. В итоге Черчилль после своей знаменитой речи по радио о союзе с дьяволом против Гитлера прислал к нам лучших ребят, которые только что расхерачили нацистов в битве над Лондоном. Им было по 19–20 лет, но это были настоящие асы на “Хуррикейнах” и “Спитфайерах”, в Архангельске их разместили на аэродроме Кегостров, это через Двину напротив центра города.
Так вышло, что через много лет, по работе в кинокомпании мне однажды пришлось привинчивать музыку к документальному фильму об этих ребятах. И вот я дрогнувшей рукой подкладывал музыку Сережи Чекрыжова под монолог приятного седого джентльмена, который сидя — naturally — у камина, вспоминал:
— Наш аэродром был на Kegostrov. Архангельск производил впечатление заброшенного бедного города, совсем не такого богатого и европейского, каким он был до Первой мировой войны. Мы жили в плохих казармах, но отношение местных людей к нам было самое великолепное. Для того чтобы мыться, у нас в распоряжении была большая деревянная banya, где воздух нагревали до самой невероятной температуры. О нас заботилась специальная old lady, которая нагревала banya, приносила полотенца, а если ей дать пару фунтов, приносила водки. И я запомнил странный обычай, которому она отдавала дань: мы должны были голые ложиться на деревянную скамью, и она избивала нас ветками ели, сложенными вместе! Она это называла venik, и мы это должны были терпеть. Но мы же летчики, мы каждый подбили по нескольку “Мессершмиттов”, и поэтому мы это терпели.
Вот этих ребят моя бабушка точно лечила в своем госпитале.
Я всю жизнь думал, что у нее день рождения восьмого марта. Она с утра хлопотала на кухне, а я таскал у нее пирожки. (Я думаю, что у каждого человека на этой несчастной планете должна быть бабушка, которая с утра хлопочет на кухне, а он таскает у нее пирожки, тогда дела-то получше будут.) К вечеру собирались гости — собственно, мои мама и папа, дядя Владик и тетя Лиля, моя двоюродная сестра Лена, соседи тоже заходили, например дедушка Моисей и баба Соня. Было шумно, весело, бабушка хохотала, а потом вдруг делала серьезное лицо и нарочито мрачно говорила: “Не смешно!” Включали телевизор, конечно, и, если там показывали “Знатоков” или “Штирлица” и в фильме был страшный момент, баба Фаня говорила: “Ну всё! Я пошла на кухню!” А когда приходила на кухню, становилась посредине и спрашивала: “Господи! А зачем я пришла на кухню? Фаина Петровна — жопа картовна! Хахаха!” — и я понимал, что она наверняка уже выпила рюмку перцовки.
Однажды после бабушкиного дня рождения, уже в девяностых годах, все расходились, и они сели по традиции на кухне “на посошок”, и вдруг дедушка вспомнил одну историю, о которой я уж и не знаю, правда это или нет. Но все поддакивали, и я даже записал это на видеокамеру. Стали вспоминать моего другого дедушку — папиного, — потому что они в пятидесятых годах жили на одной лестничной площадке в так называемом “генеральском доме”, где жили заслуженные советские офицеры, собственно, на этой лестничной площадке и познакомились мои мама и папа. Обоих дедушек звали Николаями, и я в детстве вообще думал, что это нормально — чтобы дедушек звали одинаково. Так вот, сели они на кухне и стали добром поминать папиного папу Николая Яковлевича (несмотря на то, что их дети давно уже развелись). Якобы был такой случай в войну, что дедушку подняли по тревоге, и они на “Дугласе” полетели на Кольский полуостров выбивать немецкий десант. А был страшный туман, они сели где-то на берегу и заблудились, а в этом тумане наткнулись на кого-то, и была страшная перестрелка, нескольких человек ранило, а кого-то и убило, а потом дед услышал в тумане русскую речь и заорал им, а те тоже заорали, и выяснилось, что это были наши, и он пошел на переговоры, а к нему навстречу вышел офицер и они обо всем договорились, правда, без особой радости. Так вот тот офицер, как выяснилось через много лет, и был мой второй дед, как они поняли уже когда жили на одной лестничной клетке. Это уже второе совпадение с дедушками в рамках одного рассказа, так что оставим это в качестве семейной байки…
Так вот, я не знал, что на самом деле у бабы Фани день рождения десятого марта, а восьмого она всю жизнь праздновала из экономии. И уже сильно позже я сообразил, что несмотря на то, что жили они в центре города, в капитальном пятиэтажном доме, чугунная печка на кухне топилась дровами, которые хранились в подвале, в дровенике, где дедушка и выкуривал свою беломорину. Это было нормально, так же как и “колонка” в ванной, которая тоже топилась дровами, и у окошечка которой я обожал сидеть и смотреть на огонь, прежде чем принять ванну.
Как я уже говорил, с информацией и памятью у нее было все в порядке (хотя она иногда и изображала забывчивость). Как-то я прилетал в Архангельск уже взрослый, и купил в магазине книжку “Деревянная архитектура Архангельска”, ее написал такой Барашков, он долго был главным архитектором города.
И вот захожу я к бабушке, а она, как всегда, любопытствует — а что за книжка? Надела очки, повертела в руках — “Не буду читать! Это же Юрка Барашков! Он ко мне в шестьдесят восьмом году забежал и говорит: тетя Фаня, дай трешку до понедельника! И до сих пор не вернул. А три рубля новыми, это были деньги!”
А прилетал я тогда в Архангельск, потому что умер дедушка, и надо было его хоронить. Я три дня держал бабу Фаню за руку, а когда нужно было ее подсаживать в автобус на кладбище, я поднял ее на руки и занес туда, а она обняла мою шею рукой, как девушка. И я понял, какая она была легкая.
А потом были поминки в ресторане “Якорь”, все сидели за столом буквой “П” и встала одна аккуратная старушка интеллигентного вида и сказала: “Николай Александрович был прекрасным руководителем. Уже на пенсии он работал в архиве нашего управления внутренних дел, а я была его помощницей. И когда он по выходным ходил за грибами в лес, он всегда брал меня с собой! Звонил, и говорил — ну что Клавдия, сходишь со мной в лес?! Вот такой он был внимательный к своим сотрудникам!”
Я посмотрел на бабушку, и у нее было очень спокойное лицо. Она хитро оглянулась на меня и только сказала: “Не смешно!”
Еще через пару лет она позвонила, и говорит: “Олешенька, прилетай, скоро я на тот свет соберусь уже, к деду Коле наконец, а дедо на антресолях какие-то купоны оставил, забери ты эти купоны-то”. Я не понял, что за купоны, и бабушкина кончина совершенно не входила в мои планы, но я подумал, что она просто соскучилась, да и прилетел. Мы сидели на кухне, она достала из шкапа дедушкину перцовку, и развспоминалась: “Деда семья-то была богатая, а наша Соболевы — бедная. У Гудковых-то маслозавод был, правда их потом раскулачили, а маслозавод затопило рыбинским водохранилищем. И вот мы с дедом пошли гулять на околицу, да он и завел меня в амбар и там запер, и все-то сробил со мной. А что я могла поделать, он сильный был! А потом глядь за ворота — а там вся семья Соболевых собралась меня искать, вот они и говорят: Колька, или ты теперь на Фане женишься, или мы тебя батогами тут и забьем”. Так мы и поженились…
А потом она показала на антресоль и сказала взять оттуда обувную коробку. Достаю я коробку — а там доллары. А это же были бедные девяностые годы, у меня дети малые, а тут полная коробка долларов небольшими купюрами, сложенных аккуратными пачечками, перевязанными резинками, и под каждую резинку подсунут чек из обменного пункта — все легально! Оказывается, дед после каждой пенсии ходил в обменник и аккуратно менял рубли на доллары и складывал их в эту коробку. Так я получил наследство пять или семь тысяч долларов, и это были огромные деньги. “Баба, ты понимаешь, что это большие деньги?” — говорил я ей, сдерживая слезы и выпивая рюмку перцовки. “Олешка, ничего я не понимаю про эти купоны, дедо говорил тебе отдать, а Владику и матери твоей не говорить, у них всё есть!” В общем… взял я эти деньги, так у нас в лихие девяностые появилась дача в Юрьеве-Польском и серебристый подержанный “Мерседес”, чему жена моя Ксюша была несказанно рада.
А последнее, что баба Фаня для меня сделала в жизни — она ушла из жизни в возрасте девяносто шести лет 1 мая 2012 года, поэтому из-за того, что я летал в Архангельск на похороны, я не попал на демонстрацию протеста 6 мая на Болотной площади, а если бы я попал на это побоище, то неизвестно, что бы со мной сталось.
Швед
У нас в классе был Игорь по кличке Швед, он был крепко сложен, почти не учился и водился со шпаной. Жил с матерью в однокомнатной квартире в новостройке напротив, все дни проводил во дворе с более взрослыми хулиганами и любил подраться. Я драться искренне не любил, но Швед почему-то любил подраться именно со мной. Начинал он очень просто, в духе “самый умный, что ли”. Все одноклассники боялись Шведа, а я по настроению — иногда боялся, а иногда и нет. Все наши драки были заведомо в его пользу. Но как только он ставил мне синяк, он прекращал драку и не унижал меня.
А потом в класс пришла новая девочка, она сразу стала звездой и центром внимания. Надя была дружелюбная, раскованная, веселая, плавала в бассейне, отлично владела французским языком, а ее отец ходил в дальнее плаванье. А когда она пришла на урок физкультуры и стала делать какую-то гимнастику, нам оставалось только молча бессмысленно медитировать. Первым пришел в себя Швед, уже после урока, в раздевалке.
— Надька моя, к ней не подходить.
Все хмуро переодевались, никто и не собирался к ней “подходить”. Но так вышло, что моя парта была через проход от нее, а я тогда на уроках увлекался жанром карикатуры, и Надя всегда была первой, кто оценивал мое творчество, и потом запускал карикатуру по рядам. Однажды я нарисовал Шведа в виде древнего человека с дубиной, она засмеялась, и передала через парту прямо ему.
На перемене Швед подошел ко мне, и я подумал, что сегодня без синяков точно не обойдется. Но настроение было какое-то злое. Не на него, а вообще. По правилам мы должны были выйти во двор за угол, но Швед сказал что-то совсем неуважительное, и я так распсиховался, что неожиданно для себя вскочил на стул с другим стулом в руках и метнул стул в Шведа! Он чуть не упал, вскочил, и хотел уже прыгнуть на меня, но я был выше, и вообще стратегическая инициатива была за мной. Я от страха орал на него, что он на фиг мне не сдался с его сраными проблемами, что ни он, ни Надька евонная меня совершенно не волнуют, пусть он наконец отстанет от меня, прилепился как банный лист…
А Швед вдруг остановился и спокойно так сказал: слушай, давай нормально побазарим, не в обиду. Это меня подкосило, и мы вместе пошли на улицу курить. У него, конечно, всегда были сигареты, причем с фильтром, типа Ту-134. Боюсь, что они со шпаной у кого-то их отбирали, но я в это глубоко не вникал. И вот там за углом Швед сказал: вы же с Надькой рядом сидите? А я… это… хочу к ней в гости зайти, но что-то я зассал. А пошли со мной?
И прямо этим же темным зимним вечером мы отправились к ней на улицу Логинова, мирно хрустя январским снежком под ногами. Остановились у подъезда, она жила на втором этаже. Посмотрели друг на друга — была не была, Швед слепил снежок и очень точно попал в светившееся окно кухни. Снежок был рыхлый, и конечно, не мог разбить окно, зато к окну подошла Надя, и ее силуэт за занавеской был очень романтичным. Она подвинула занавеску, и увидела нас, двоих балбесов под уличным фонарем. Надя обернулась вглубь кухни, кому-то что-то сказала и помахала нам рукой.
Ну вот так мы и оказались у нее в гостях, отец был в плавании, а дома была очень милая мама, очень домашняя, немного полноватая женщина, угостившая нас всех чаем и печеньем: а потом мы ушли в Надину комнату, слушать двойную пластинку “Криденс”, которую отец привез ей из Англии.
И тут я совершил стратегический ход: “Ребята, я вообще-то спешу домой, меня бабушка просила зайти к ней”. Швед смотрел на меня глазами, полными восторга и уважения к моему интеллектуальному маневру. Уж не знаю, как у них там развивались события, но я действительно отправился к бабушке, потому что тарелку ее щей не могло заменить ничто в этом мире.
А почти прямо у подъезда был небольшой инцидент. Из-за угла подошли трое, и явно с нехорошими намерениями. Дело в том, что это была территория “вологодских” (по названию улицы Вологодской), а мы пришли с “мировской” территории (по названию кинотеатра “Мир”). И вот был небольшой предварительный допрос, кто таков да откуда. Ну всё, подумал я, лежать мне в этих сугробах! Но был один важный вопрос:
— Кого знаешь?
Этот вопрос решал многое, и я совершенно не покривив душой ответил, что знаю не кого-то, а самого Шведа — и показал пальцем на окно на втором этаже, мол мы вот тут у Надьки гостим. А Надя, получается, “вологодская”.
Три мрачных типа переглянулись, и я понял, что Швед для них слишком увесистое имя, чтобы начинать тут разборку. Короче, они растворились в морозном воздухе так же быстро, как появились, а я отправился к бабушке на щи.
Уже весной был еще один эпизод, очень грустный — меня у школьного крыльца подстерегла мама Шведа, она работала уборщицей, растила его одна, и, кажется, выпивала. Мама Шведа, чуть не плача, просила меня, чтобы я как-то повлиял на него, потому что он связался совсем уже с ворами и скоро сядет в тюрьму. А что я мог сделать? Читать ему нотации? Мы даже и не общались почти, у меня был совсем другой круг и друзей, и интересов.
Короче, в тюрьму он-таки сел, но уже после восьмого класса: они забрались в чью-то квартиру и их всех поймали. (А поймали их потому, что, вместо того чтобы взять все, что нужно, и убежать, они обнаружили в хозяйском шкафу бар, и устроили пьянку прямо тут на месте, в гостиной!)
Последний раз я видел его уже в девяностых, когда заехал в Архангельск повидать родных, и он подошел ко мне в автобусе. Если бы он не подошел сам, я бы его и не узнал. Он был точно похож на мою карикатуру про древнего человека, только без дубины. Выяснилось, что он только что вышел из тюрьмы после второго срока, и теперь у него все пучком, он, мол, отошел от дел и все будет хорошо.
Но в следующий мой приезд ребята сказали мне, что он умер при невыясненных обстоятельствах.
Крокодил
А еще была другая новенькая, она приехала из Ленинграда.
У нее было школьное платье не коричневого, а сиреневого цвета, без положенного фартука, и простой прямой воротничок. Платье было длиннее, чем у наших одноклассниц, это казалось вызывающим. Манжеты не закрывали запястий, Инга была долговязая. Прямая шея высоко торчала из воротника, и была короткая прямая прическа, как у моей мамы — из венгерского журнала мод.
Инга и говорила по-другому, не глотала гласные.
Ее родители приехали из Ленинграда строить мост. Тогда было такое время — в Архангельске ломали старое и строили новое, скучное и бетонное, зато полезное. Инга с родителями и сама поселилась в новостройках, в Привокзальном районе.
Однажды после уроков я плелся на Привокзальный в детскую поликлинику за какой-то справкой, и впереди увидел силуэт Инги. Она шла домой своей прямой походкой, в почти детском клетчатом пальто c широким поясом и рукавами, которые ей были коротки. Я ее догнал — и прощай, поликлиника.
С того дня случилась другая жизнь. Я пересел за ее парту, а учителя не заметили. Все, что мы делали — я провожал ее домой до Привокзального, она говорила спасибо, забирала портфель и шла домой. Но это продолжалось, наверное, всего неделю, однажды наступил последний день этой дружбы — я, конечно, об этом не знал. Наступила весна, разгулялось солнце, Эдик Сипельгас принес в школу мою пластинку, чтобы вернуть мне, после того как она осталась у него после скандального дня рождения, когда его мама, председатель городского общества кактусоводов, обнаружила, что мы нашли в доме и выпили бутылку сухого вина.
Инга спросила, что это за пластинка (ничего особенного, поцарапанный Роллинг Стоунз). Мы с ней, как обычно, пошли ее провожать, и она обронила, что вообще-то у ее папы много всяких пластинок, и можно зайти к ней. Никто из наших девчонок такого сказать не мог.
Когда мы зашли к ней домой, она сразу показала папины пластинки. Это была огромная стопка Jethro Tull, T. Rex, “Пинк Флойд” и главное — Эмерсона, Лэйка и Палмера. Обложка Эмерсона, Лэйка и Палмера раскрывалась, и внутри был нарисован ящер с танковыми гусеницами вместо лап. Черная обложка “Пинк Флойд” изображала треугольную призму, луч света в которой расщеплялся на семицветную радугу.
Я на время замер, а очнулся от того, что у меня затекли ноги. Обернулся — Инга уже переоделась в домашнюю клетчатую рубашку, на ногах у нее были настоящие джинсы — может, первые джинсы Ли Купер, которые я видел в своей жизни. “Я ничего в этом не понимаю… У нас пластинки папа собирает. Ну знаешь, я пойду, сделаю чай”, — сказала она и ушла на кухню.
Когда Инга вернулась с чаем, я не знал, что сказать и о чем с ней говорить — я попал в мир других людей, а я дикарь. На стене были книжные полки, где громоздились все те книжки, которые ее папа с мамой, а наверняка и она тоже, уже прочитали до того, как приехать к нам в Архангельск строить мост.
Короче, я вежливо похмыкал и отправился домой, чтобы не сказать чего-то дикого и неправильного. Инга вежливо попрощалась со мной, и я с лестницы слышал, как она аккуратно щелкнула замком.
На следующий день я уже снова обратно сидел за своей партой. Инга невозмутимо сидела на своем месте у окна, и весеннее солнце оттеняло ее вытянутое лицо и длинный подбородок.
На перемене ко мне подошла Ирка Семенова (допустим, ее звали так) и сказала: ты понял, наконец, с кем связался? Она же крокодил — ты посмотри на нее внимательно? Ты ребят-то послушай хоть, с ней же никто не разговаривает, умная очень, тоже мне. И точно — длинные руки, длинный подбородок, большой нос, — никого уродливей в своей жизни я не видел. И это я ходил к ней в гости и пил чай? Какой кошмар.
На другой день ничего особенного не было, мы после уроков с Эдиком Сипельгасом собирались к Андрюхе Гвоздеву играть в карты, а когда вышли, я увидел, что она стоит на крыльце в своем клетчатом пальто и ждет меня. Было очень неловко, я сказал ребятам, что сейчас догоню, подошел к ней и сухо сказал — “Иди домой… КРОКОДИЛ”.
На следующий день она не пришла в школу. Многие болели весной, в этом не было ничего необычного. Но Инга никогда больше не вернулась в наш класс. Наверное, родители уехали обратно в свой Ленинград, никто не знает, потому что спрашивать было не у кого, и никто особенно не интересовался, она просто не пришла и все.
Через много лет я был в командировке в Питере, и в кассах не было обратных авиабилетов, я метался по диспетчерским, меня послали к главному диспетчеру Пулково, ворвался в комнату, и там в синей форме “Аэрофлота” в белоснежной рубашке с идеальным галстуком сидела Инга, которая меня сразу узнала и мягко сказала: Олег, как я рада тебя видеть.
У нее были карие глаза, прямая спина, длинный нос, и я засмеялся, потому что впервые в жизни понял, какой же я все-таки предатель.
Девушка в серебристом платье, или как меня отмудохали в Устьянском районе
После моего триумфального провала в Ленинградском университете я приехал к маме, в Устьянский район Архангельской области. Мама там работала на районном радио, то есть она была и диктором, и редактором, и директором местного радио. В каждом доме, в каждой избе, в лесопункте, магазине и просто на улице на столбе был репродуктор, и каждое утро в шесть утра в Устьянском районе начиналось с голоса моей мамы: “Доброе утро, говорит Устьянское радио. С вами Надежда Пшеничная”. И конечно, когда она приходила в магазин, или просто с кем-то разговаривала, все, начиная с первых же слов, радовались узнаванию голоса: “Вы же Надежда Пшеничная?!” Она в итоге была известным человеком в районе, и поэтому, когда я явился из Ленинграда, потрепанный, но непобежденный, она просто пошла к главному редактору местной районной газеты “Устьянский край” Станиславу Ефимовичу, и так я без образования и опыта возглавил отдел писем единственной, а потому самой влиятельной газеты в районе. Но об этом отдельный разговор, а пока что у меня, кроме работы, там образовалось свободное время, и я дружил с местной сельской интеллигенцией — молодыми ребятами, которые были старше меня на пять или семь лет, и Миша Петров, например, работал спортивным тренером в местном ГПТУ, а его друг и сосед Перхуров был инженером в леспромхозе, а еще был такой Валентин Дружинин, он окончил музыкальное училище в Архангельске и работал в местном Доме культуры руководителем сразу всех художественных и музыкальных кружков, возился с детьми и учил их петь и танцевать. И что удивительно, они все искренне любили и знали мировую современную музыку, я обнаружил, что у них были записи и пластинки Стиви Уандера, Саймона и Гарфанкела, и даже малоизвестной чикагской группы Crabby Appleton. Это, впрочем, объяснимо — Миша Петров был не просто учителем физкультуры, но и сам известным спортсменом, он ездил на соревнования по лыжам в Архангельск и на ежегодный марафон в Москву и он был тренером районной команды по лыжам и ездил с ними всюду на соревнования и отовсюду привозил музыкальные пластинки (уже позже некоторые девчонки-лыжницы, которых он тренировал, становились чемпионками СССР и России и участвовали в олимпиадах — архангельская лыжная школа знаменита, — но это было уже потом, без его участия). В итоге я у них был как сын полка, они меня звали в гости, и мы вместе ходили в кино, как сейчас помню, мы сидели на первом ряду в Доме культуры на районной премьере фильма “Агония”. Но опять же вернусь к теме нашего общего хобби — у них был в местном Доме культуры ансамбль, настоящая группа с электрогитарами и микрофонами, и они там репетировали, и почти каждые выходные выступали на танцах, хотя у ансамбля и не было никакого названия. Руководителем был, конечно, Валя Дружинин, у него был мягкий и теплый, хотя и негромкий голос, и он знал все про гармонию и каденции и последовательности аккордов. И вот, когда я приехал к маме в Устьянский район, там как раз образовалась ситуация, что ударника из их ансамбля призвали в армию, и на барабанах было некому играть, поэтому они предложили попробовать мне. А я же еще в школе играл на ударнике, хотя там у меня была малая установка, а тут были и том-томы, и бочка, и несколько тарелок, мне было предложено освоить эту установку. Дружинин терпеливо вечерами со мной занимался, но моя правая нога никак не справлялась с бочкой, и поэтому мы остановились на том, что я просто буду херачить в сильную долю один раз в каждом такте. Зато мне неплохо удавался хай-хэт, и убедительный “Бдыщь!” по тарелке в конце такта. В общем, мы сыгрались, и я стал играть на ударнике на танцах в ихнем ансамбле. Зимой танцы были в помещении Дома культуры — большого деревянного двухэтажного здания еще пятидесятых годов постройки, — а летом в Парке отдыха посреди села на берегу реки. Это был типичный “Парк культуры и отдыха”, какие были созданы в тридцатых годах по всей России на месте взорванных церквей и погостов. Вы сейчас можете проверить — от Москвы до самых до окраин многие “Парки культуры” были так и построены — взрывали собор и кладбище, на этом месте оставалось выгодное пустое место, и там делали “парк культуры” с фонариками и конфетти, парашютной вышкой и колесом обозрения. На костях. Так было и у нас в Шангалах, но это я отвлекся. Я быстро отрепетировал репертуар не очень-то любимого мною советского эстрадного мэйнстрима, и стал вместе с ними выступать на танцах. Горжусь, я настоял на том, что мы стали играть пару песен из “Дип Пёрпл” (“Demon’s Eye”, например, и я даже подсказал, как лучше играть рифф на гитаре с фузом) и еще пару несоветских песен, так что я в каком-то смысле боролся за качество репертуара. Что же касается достоинств нашего безымянного ансамбля, то они очень легко проверялись практикой — все танцевали под нашу музыку с удовольствием, на наши танцы собирались толпы из окрестных сел и деревень, и у нас почти никогда не бывало драк на площадке, что очень важный критерий. Причем у всех нас в то же время оставалась основная работа, а репетировали и играли мы в свободное от работы время, как бы невзначай и для развлечения. Нельзя сказать, что у меня все шло гладко и безболезненно. На танцы регулярно приходил такой Вася Пушкин, большой человек, тракторист, фактически “куинбус флестрин” — человек-гора — из книги Джонатана Свифта. Он был тракторист не какой-то мелкой полевой “Беларуси”, а работал на гигантском тракторе, Т-800, вывозившем лес из леса огромными пакетами стволов, а вечером надевал твердую клетчатую рубашку и приходил на танцы. Вася Пушкин, кажется, почти не умел говорить, ну разве что десяток слов. А у нас был такой порядок — поиграв минут сорок и устав, мы включали магнитофон, чтобы народ не скучал, и перекуривали около сцены, нас окружали знакомые, только не нужно тут говорить “фанаты”, потому что в деревне такая иерархия оскорбительна, просто наши знакомые ребята и девушки, и мы минут десять проводили с ними в компании, прежде чем подняться обратно на сцену и “дать прикурить” всей остальной танцплощадке. И вот однажды мы так перекуривали около сцены, когда надо мной навис Вася Пушкин и кратко сказал: “Пойдем выйдем?” Это могло означать только одно — будет драка. То есть не драка, а, конечно же, избиение. При этом отказаться “выходить” было полностью невозможно, потому что, если ты откажешься, значит ты трус, не мужик, и полностью конченая личность. Повод же “выходить” не важен — надо, значит надо. И вот Вася развернулся и пошел к выходу из Дома культуры, а я засеменил вслед за ним, как Пятачок за Карлсоном, вслед я чувствовал печальные сочувствующие взгляды собравшейся публики, и на подгибающихся ногах вышел с ним на дощатое крыльцо, и вот он повернулся ко мне и вдруг говорит: “Ну что, не зассал! Давай покурим!” — и протянул мне папиросу, на этом все и кончилось. Да…
Но в итоге никакой идиллии в моей жизни не возникло. Меня все-таки по-настоящему возненавидел один парень по фамилии Кокорин, он был сыном районного прокурора. Почему и за что он меня не полюбил, это необъяснимо, но однажды днем я в Доме культуры переписывал пластинку, которую мне дал подержать Миша Петров, уезжая на какие-то очередные соревнования. Это был шикарный тройной концертник Маккартни “Wings Over America”, и я запасся тремя катушками пленки и сидел на столе, пока на соседнем столе переписывалась на магнитофон чудесная музыка. И тут распахнулась дверь и в дверном проеме возникла фигура Кокорина — он был приземистый, с красным лицом и глазами, как черные гво´здики, которыми он меня буравил и пронзал. “Ну что ты здесь расселся, — почти кричал он, — приехал сюда из своего Ленинграда и Москвы — думаешь самый тут самый?! Ну ка, иди сюда!” Это, конечно, все было необъяснимо и иррационально, потому что до этого мы с Кокориным никак не пересекались, и я вообще впервые по-настоящему и рассмотрел-то его тогда. Но понятно — чувак пришел, орет, и надо как-то отвечать. Я оставил свое занятие и вышел к двери, и потом в коридор. Кокорин продолжал блажить, а я был гораздо выше его, и, наклонившись над ним, слушал внимательно, но у меня есть такой серьезный недостаток — бесконтрольный приток адреналина в сложной ситуации, и я тоже уже был весь “на эмоциях”. И вот тут Кокорин сделал какое-то движение рукой в мою сторону, а я махнул рукой в ответ, я вообще-то не умею драться и целиться в человека, и, как у Высоцкого, не люблю бить по лицу, но, в общем, я махнул рукой в его сторону и совершенно случайно, наобум, попал ему в шею, по кадыку, а Кокорин задохнулся, закашлялся, шагнул назад, чуть не упал, и вдруг — убежал. Просто убежал. А я такой думаю — ого, да я каратист! И довольный пошел обратно переписывать Маккартни, у него там было целое отделение концерта в акустике — “I’ve Just Seen A Face”, “Yesterday” и так далее.
Но это не был конец истории, отнюдь. Вскоре у нас были большие танцы в Парке культуры. Это был светлый теплый июль, сияли звезды, луна отражалась в серебряной воде реки Устьи, над танцплощадкой переливались цветные фонарики, статуя Ленина стояла посреди парка спиной к нашей танцплощадке, а наш ансамбль был в ударе, на площадке был аншлаг, я почти не ошибался, когда делал “Бдыщь!” по главной тарелке, и вот пока мы там играли, я со своего места за ударником заметил в танцующей публике новое лицо — близко к сцене с каким-то парнем танцевала девушка в белом платье, то есть не просто белом, но усыпанном блестками, в итоге ее платье было серебристым, а еще у нее были ярко-красные губы, крашенные такой яркой помадой, какая в Устьянском районе среди девчонок была не принята, нужно ли говорить, что платье было коротким, а девушка была изящной, и танцевала со своим партнером тоже не так, как было принято — не переминалась, как робот, с ноги на ногу, а двигалась в такт музыке, и парень этот был вынужден двигаться вслед за ней, и я, наблюдая за этим танцем, чуть не пропустил свой очередной “Бдыщь!” по тарелке. Не помню какая была песня, но мы ее успешно доиграли, и тут наш худрук Валя Дружинин объявил перерыв. Я должен был включить магнитофон, и пленка моя начиналась с “Отеля Калифорния”. Это был медленный танец, а мы во время перерыва, чтобы публика как-то развлекалась, впридачу объявляли “белый танец”. Это значит, что девушки имели право сами приглашать кавалеров на танец, потому что обычно это было строго запрещено — только мальчики могли приглашать девочек, а обратное было позорно и стыдно. Короче, Валя в микрофон объявил белый танец, я включил “Отель Калифорнию”, и мы спустились со сцены на площадку перекурить. И тут случилось вот что. Ко мне подошла эта самая девушка в серебристом платье — и пригласила меня танцевать! (На самом деле это объяснимо примитивными причинами — в любом ансамбле публика часто замечает не солистов, а именно барабанщика, наверное, потому что он больше всех двигается и суетится, и общеизвестно, что у американских девушек среди Битлов самым любимым был Ринго). Короче, мы начали с ней танцевать, и я стал вежливо болтать с ней, ее звали Лариса, она, оказывается, приехала из Котласа навестить маму, а в Котласе она училась на последнем курсе медицинского училища, а мама ее жила тут в соседнем селе, а папы у нее никогда не было, так мы незамысловато поболтали во время танца, а тут и кончилась песня “Отель Калифорния”. Я проводил Ларису до скамейки (так было положено) и побежал на сцену, потому что наш ансамбль уже начинал последнее отделение. Мы заканчивали танцы на отлично, с триумфом и бисами, особенно удались песни “Прощай, ничего не обещай” и “Малиновки заслышав голосок”. И вот уже кончился концерт, публика стала расходиться с площадки, мы стали сматывать провода, когда к сцене подошел какой-то малыш и позвал меня: “Пшеничный!” Это был буквально малыш, школьник, такой шнырь out of the blue, но очень наглый и уверенный, и вот он меня подозвал и, когда я наклонился над ним со сцены, он сказал: “Нужно выйти, там тебя кое-кто ждет”. Короче, понятно, что его прислали, а отказаться от этого предложения нельзя. Я спрыгнул со сцены и пошел за ним, к выходу, к калитке, где на танцплощадке обычно проверяют билеты, и потом на выход, где уже не освещается пространство вокруг сцены и где в ночном северном сумраке виднеется засранный птицами белесый пиджак статуи Ленина, стоящей лысиной к площадке, и вот тут, в полутьме и тенях, я увидел приземистую фигуру сына прокурора Кокорина. Тот стоял ноги колесом и руки тоже колесом и явно злой. Он стал быстро бормотать что-то в духе “Ты чего так ничего и не понял что ли оборзел тут совсем с кем ты танцуешь-то не понял что ли самый борзый что ли тут бля уебу тебя тут сейчас не встанешь ты кто вообще тут такой Лариску откуда знаешь” и так далее. Я ему ответил сдавленно: ты чего хочешь-то? А он сказал: пошли разбираться, и пошел вглубь парка, среди деревьев, где было уже совсем темно, а я двинулся за ним, потому что опять адреналин, и западло это все оставить без ответа, и тем более я же уже себя показал как “каратист”, нужно еще раз ему показать, кто здесь кто, короче мы зашли в темноту между деревьями, а тут-то из-за каждого дерева и показалось несколько мрачных фигур, его сообщников! Как в советских фильмах пятидесятых годов про преступников, бандитов и хулиганов — меня обступили мрачные личности, и тогда я, наконец, понял, что все серьезно. А Кокорин развеселился, стал прыгать вокруг меня, как чертик из табакерки в руках Нонны Мордюковой из фильма “Бриллиантовая рука”, и ловким движением руки выхватил у меня из руки барабанные палочки. “А что ты сделаешь, мудак?!” — его глаза сверкали адским огнем, он бесился не на шутку, а я-то, честно говоря, впервые испугался, и адреналин мой отключил у меня всякую реакцию и чувство меры. Но это не помешало мне заметить, что под ногами у меня лежит сухостой — давно упавшая и высохшая березка примерно трех метров длиной — длинновато конечно, да и тяжеловато. Я схватил эту березку, что-то дико заорал и начал размахивать ею вокруг себя, типа не подходи, всех порешу. Но их-то было несколько человек, пять или восемь, им этот цирк не страшен, кто-то из них просто зашел со спины и технично подсек меня под ноги, я упал. И тут началось. Они меня били и этой сухой березкой, и моими барабанными палочками, и ногами, и руками, они особо не орали, а как-то старательно пыхтели, и наперебой прыгали мне на живот ногами, и пинали своими резиновыми сапогами по голове, и били ногами между моих ног, это, конечно, было ужасно, ребята, вот что я вам скажу. В итоге кто-то меня пнул по затылку так, что я выключился. Наступила блаженная темнота и тишина. Ну вы знаете, обычно в таком состоянии неизвестно, сколько времени прошло, прежде чем ко мне вернулось сознание.
Я лежал в темноте на мокрой от росы и крови траве под березками нашего парка, между веток деревьев сияла ярко-белая луна, где-то вдали была наша несчастная танцплощадка, уже тихая и погасившая свои огоньки, и вдруг я понял, что надо мной кто-то стоит. И как вы думаете, кто это был? Это была, конечно же, Лариса! Как потом выяснилось, когда я ушел с площадки, мои старшие товарищи решили, что я просто куда-то сбежал, потому что раздолбай и не хотел собирать инструменты после танцев, а она видела, как я выходил с танцплощадки и потом не вернулся, и вот она-то пошла меня искать, и нашла между деревьев бездыханного, окровавленного и с опухшим лицом. Кстати, о лице. Единственное, что меня волновало, когда я пришел в себя и открыл свои глазки-щелочки среди моей избитой морды, что она меня видит в таком состоянии, грязного, беспомощного, избитого и некрасивого. Но Лариса ведь была уже почти медсестрой! Она стала вытирать мне лицо своим платком, а потом стала проверять, не сломали ли мне чего. К счастью, мне ничего не сломали, руки-ноги двигались нормально, и она сказала: “Пошли к ру´чью?” (У нас говорят “ру´чей” с ударением на первый слог.) И вот я поднялся на ноги и, еле передвигая ноги, вместе с ней пошел к ру´чью, и там упал на колени, а она сняла с меня рубашку и стала меня омывать холодной родниковой водой, молча и ничего не говоря, а мне тоже было нечего говорить — я дрожал от озноба, был избитым и поверженным, я не обратил своих врагов в позор и бегство, а наоборот, был ими избит и унижен, и кто я теперь для нее, несчастный объект сожаления и милости, а ведь еще всего какой-то час назад я был веселым Ринго Старром и танцевал с ней под “Отель Калифорнию”.
Я пришел в себя и понял, что надо что-то дальше делать. Изображать жертву скучно, номер уже исполнен. Кровь из-под носа вытерта, ничего не сломано, возникла светская пауза.
— Лариса, а давай я тебя провожу до дома?
И мы пошли вдоль берега, о чем-то болтали, я делал вид, что не похож на Квазимодо, а Лариса старалась не попасть туфлями в болотистые ямки вдоль речки. И это нормально — парень провожает девушку домой после танцев. Ярко квакали лягушки, в реке плескалась рыба, кузнечики и сверчки тоже добавляли романтизма, мы брели по песчаному прохладному берегу, пока немножко не устали, и тут увидели, что на лугу вдоль берега стоят зароды. Зароды — это собранное на просушку сено, которое еще не стало большими стогами, а его просто временно сложили, но это фактически небольшие стога сена. И вот здесь нужно сказать несколько слов о романтике отдыха с девушкой в стоге сена. Это все абсолютная туфта, ребята. Сено грязное, колючее, там ползают какие-то насекомые, и все это неприятно, и всюду под одежду лезут мелкие колючки. Но уж так положено — мы присели около зарода. Я-то был в штанах, а Лариса в коротком платье. Если честно, я пытался ее даже приобнять, но она рукой отгоняла комаров от лица, и ей было явно не до того. Но на самом деле, дело даже не в этом. Она, глядя куда-то за берег Устьи, сказала мне: “У меня в Котласе парень. Хоть он и козел, конечно, но все-таки парень”. И все. Мы оба задумчиво замолчали.
В итоге я ее, конечно, проводил домой, их дом стоял в соседнем селе над обрывом, и издалека было видно, что у нее на веранде горит свет. Мы вошли на веранду, и там стояла тарелка с маминым пирогом, заботливо укрытым полотенцем. Лариса сделала чай, достала банку варенья, и мы сидели с ней за этим столом, счастливые и невинные, чудовище и красавица, и еще подходили к зеркалу, чтобы посмеяться над моим асимметричным лилово-малиновым лицом, а я любовался на ее отражение в этом зеркале, с яркой красной помадой на губах, и на прощание мы все-таки от души поцеловались.
Я добрел домой под утро, уже после восхода, еле дополз от усталости и боли во всех членах, мама и муж ее Виктор Савватьич, конечно, спали, потому что завтра был понедельник, а я рухнул на кушетку, не раздеваясь, в грязной и окровавленной одежде, а когда проснулся, мама стояла надо мной, и не то что плакала, но была встревожена. Она уже вернулась после утренней радиопрограммы, и хотела со мной разобраться и как минимум меня покормить. Но считалось, что нельзя взрослым рассказывать о своем обидчике, потому что это жалоба и стукачество. Тогда мама налила мне рюмку водки, и я, честно говоря, заревел и все рассказал, что это сука сын прокурора Кокорин все вот это устроил. Потом на обед пришел ее муж Виктор Савватьич, а он был заметным человеком в нашей местности — директором совхоза. Я еще его дразнил песней тогда еще подпольного “Аквариума”: “Я не сделал бы директором клуба тебя, мой цветок, мой друг”. Все смеялись. Короче, Савватьич сказал, что против прокурора в районе приема нет. Ну пойдет он разбираться к Кокорину, и что? Ничего не будет.
А мне-то и не надо было ничего. Мне нужно было, чтобы эти кокорины все как-то сами собой сгинули, потому что разбираться с ними совершенно неинтересно, у меня другие проблемы в жизни.
Но вечером я пошел к Мише Петрову домой, и там тоже все рассказал о случившемся. Здесь нужно сделать отступление в сторону, и рассказать о семье Миши Петрова. Он жил один с отцом, они оба совершенно не пили, его папа был очень пожилым человеком, Миша был сильно поздним, единственным сыном своего отца, а мать его умерла недавно от рака. Отец Миши был бесконечно молчалив, он даже не здоровался, и я думал, что он вообще глухонемой. Уже потом мне моя мама разболтала его историю. Его отец, дед Миши Петрова, был попом в той самой взорванной церкви, на месте которой была наша танцплощадка. Он не пережил взрыва церкви и умер от горя своей смертью. Но сохранил древнюю архангельскую печатную книгу шестнадцатого века с рассказами о похождениях разных святых, еще до монгольского нашествия. Книга хранилась у них в комоде. А Миша больше интересовался американскими пластинками и спортом. Но, впрочем, о его отце, которого тоже звали Михаилом: он был юношей призван на войну и прошел всю ту войну рядовым, а в конце немного сержантом, и закончил ее в Берлине. И вот он в сорок пятом году вернулся домой в Шангалы весь в орденах, почти не пораненный, и его встречало все село, был устроен большой банкет на двести человек, и он сидел во главе банкета в парадной гимнастерке с орденами, тогда он и рассказал, что в Берлине там они встречались с американскими союзниками, отличными парнями, и вот у них была такая же отличная форма, и великолепное оружие, и прекрасная современная техника, не то что у нас, лапотников, и у них был сытный паек каждый день и денежное содержание, и все это, конечно, ни в какое сравнение с Красной Армией не идет и даже завидно.
Короче, Мишиного папу забрали тут же наутро прямо из постели, и он провел на Колыме одиннадцать лет до 1956 года, пока его не выпустил Хрущев.
Но это я, как всегда, отвлекаюсь, а на данном этапе я рассказал Мише эту херню про Кокорина (правда подробности о Ларисе умолчал, потому что даже такие невинные подробности между нами было рассказывать не принято, это считалось деликатной темой). Миша сказал: ладно, больше не трепись, я переговорю с Перхуровым, а Перхуров, как уже говорилось, был его соседом и другом.
И знаете, что в итоге произошло? Петров с Перхуровым пошли к Кокорину и что-то такое ему сказали, что он в течение недели собрал вещи и навсегда уехал из нашего района. Миша потом приходил к моей матери и сказал ей: “Надежда Николаевна, не волнуйтесь, никто вашего сына больше не тронет, Кокорин съехал”. Мне никто особенно ничего не докладывал, я только убедился, что мои старшие товарищи — авторитетные люди в районе. Ну что они могли такое сказать сыну могущественного прокурора? Разве что: “Не уедешь — тебе тут не жить”. Не более того.
А с Ларисой мы потом виделись только один раз случайно, мельком. Она столкнулась со мной на пороге почты, посмотрела и засмеялась: “Да ты, оказывается, красавчик!” — ну и все. И уехала в Котлас.
2022–2024 гг.