top of page

Василий Антипов

Danse Macabre

1.


В детстве я любил смотреть на самолеты. Удивительное дело, когда-то (прекрасно помню это) я мог разглядеть летящий высоко в небе самолет в деталях. Тогда в нашем небе летали в основном Ту-154, реже Ил-62. Я, конечно, еще не знал их названий, а просто различал их по количеству двигателей в хвостовой части, отмечая это различие про себя весьма причудливым образом. Я мысленно наделял самолеты характерами, и Ту-154 казался мне злее Ила-62. Еще реже в небе попадался Ан-24. Он удивлял прямотой размаха своих крыльев и гулом пропеллеров. По мере продвижения в девяностые Ан-24 все реже и реже появлялся в небе, пока не исчез совсем.

     Эти парящие далеко в небе самолеты приносили странное щемящее чувство. Грязный воздух города, серые стены зданий с потеками, сырость, коричневые сугробы на обочинах дорог в мой тогдашний рост — и высоко парящий в небе самолет, чистенький, красиво подсвеченный солнцем. Казалось, в нем сидят какие-то совершенно другие, по-особенному счастливые люди, и летят они к какой-то другой, по-особенному счастливой жизни, в которой нет протекающих крыш и труб, коричневой слякоти, пробирающегося за шиворот холода и тихих рассказов (чтобы не услышали всеслышащие дети) об очередной расчлененке в парке в исполнении возвратившихся со службы гасителей интернациональной задолженности — ставший почти классическим сюжет конца восьмидесятых. Да, жизни без всего этого — чудесной, чистой, наполненной божественным сиянием, отблески которого отражались на корпусе далекого самолета.

     Жизнь тогда казалась бесконечной, и ее кульминационным моментом представлялся полет из обыденного в неизвестное, воображаемое пространство божественного сияния. Я никогда не продвигался в своих мыслях дальше этого полета. Я просто летел, а потом исчезал, растворяясь в блаженстве. Сам полет, однако, представлялся мне чем-то невозможным. Я хотел верить, что это когда-нибудь произойдет и со мной, но казалось таким сложным, что никогда не сбудется. Ну, или почти никогда — ведь еще так много времени впереди! Бесконечно много.

     В один из дней мне пришлось узнать, что времени все-таки не слишком много. Мы ехали в машине скорой помощи, на внутренней стенке которой красовался плакат с двумя скелетами.

     — Что это?

     — Скелет.

     — Что значит скелет?

     — Когда человек умирает, он разлагается, и после него остается скелет.

     — А когда человек умирает?

     — Когда время приходит.

     — И я тоже умру?

     — А как же!

     — И мама?

     — И мама.

     — И ты тоже умрешь?

     — И я умру.

     — А когда?

     — Когда придет время.

     — А когда придет время?

     Молчание. Я смотрю в черные глазницы скелета и повторяю вопрос несколько раз.

     — А этого никто тебе не скажет. Может быть, скоро, а может, и сто лет проживешь, но обязательно умрешь и превратишься в такой вот скелет, — добродушно говорит фельдшер, переглядываясь с матерью.

     Меня захватывает тишина. Я пытаюсь понять, каково это — быть скелетом с пустыми черными глазницами, пытаюсь почувствовать, но что-то мне подсказывает, что такое почувствовать невозможно. Меня затягивает в совершенно новое пространство, противоположное тому, куда летели сверкающие на солнце самолеты. Я тогда выпал из жизни на несколько месяцев, пытаясь осознать, что такое смерть, и как-то примириться с тем, что тоже умру.

     Вскоре, однако, я настолько привык к этим размышлениям, что они потеряли остроту. Трагизм выветрился, смерть стала обыден­ностью — тем, от осмысления чего лучше как-нибудь отмахнуться, чтобы не испортить себе праздника начинающейся жизни, в конце которой все-таки ожидался чудесный полет.

     Тогда у нас еще был дедушка. Он несколько лет лежал в квартире моей тети, маминой сестры, и всем своим видом напоминал тот скелет, что был нарисован в машине скорой помощи. Ни с кем не разговаривал и почти ничего не ел. Про него говорили: дедушка не хочет жить. Или: дедушка хочет умереть.

     Когда мы приезжали в гости к тете, нам категорически запрещалось подходить к дедушке и тревожить его: “Не мешайте дедушке!”, “Не подходите к дедушке!”

     Сам дедушка ничего не говорил, но почему-то казалось, что если он заговорит, то в мир прольется горькая правда, от которой не станет хорошо никому, что это надолго отравит жизни всех, подобно тому как разговор в карете скорой помощи отравил на несколько месяцев мою жизнь. Судя по всему, этого боялись не только дети, но и взрослые.

     Однако запреты на взаимодействие с дедушкой имели магический эффект. Дедушка притягивал. Настолько, что иногда я кон­цен­трировал все свое внимание на его неподвижном лице, пытаясь понять, что скрывается за этой маской и как может человек не желать жить, как может он хотеть добровольно превратиться в скелет с пустыми глазницами. Подобные эксперименты заканчивались приблизительно так:

     — А ты что тут забыл?

     — Просто смотрю…

     — Нечего тебе тут смотреть. Пошел отсюда!

     Мне так и не удалось поговорить с дедушкой. Я не решился с ним заговорить. Кажется, из всей нашей большой семьи это удалось сделать только моей сестре Оле.

     Дедушка пролежал на кровати без движения все мое детство. А в один из приездов его просто не оказалось. Он исчез. Сказали: дедушка умер. Дедушки нет.

     — Как нет?

     — Вот так нет.

     Сказали обыденно, как будто ничего не случилось. Ну нет и нет. На нет и суда нет.

     — А, ну ладно тогда. Пойдем играть.

     Где же ты, дедушка? И что с тобой случилось, что ты лежал на кровати несколько лет с неподвижным костистым лицом земляного оттенка? Когда я сегодня задаю себе этот вопрос, то слышу почему-то голос своей матери:

     — Не дай бог, не дай бо-о-о-г тебе самому это узнать, прочувствовать, так сказать, на своей собственной шкуре.

     В этом как будто есть своя, тайная правда, но знать все равно хочется. Потому что кажется, что если я это узнаю, прочувствую “на собственной шкуре”, то дедушке, где бы он теперь ни был, станет немного легче.

     Сегодня почему-то эта история ощущается острее, а вот тогда дедушку сразу забыли — слишком много было других задач, за решение которых брались с таким напором и остервенением, что не оставалось места ни для лишних раздумий, ни для сантиментов.

     Следующей смертью, которая посетила мое детство, была смерть моего первого учителя гитары Валерия Ивановича Лысенко. Кажется мне, особенно сегодня, что он вообще-то был мировым мужиком. Мы прозанимались с ним совсем чуть-чуть, всего несколько месяцев. Но эти занятия подарили мне бесценное ощущение, что музыка и музицирование — глубоко личный процесс. Что поставить можно технику и руки, а все остальное — дело самих утопающих. Тогда мне нравилось все играть быстро и громко, но Валерий Иванович даже не морщился. Он как будто даже радовался тому, что мне это приносит столько удовольствия, и давал как раз те этюды, которые буквально требовали, чтобы их барабанили максимально громко и быстро. Сказать честно, то, что я тогда делал, не нравилось никому, кроме меня. Сам же Валерий Иванович относился к этому философски: раз ты хочешь барабанить, будем барабанить. А под эту лавочку мы тебе технику поставим, потом благодарить всю жизнь будешь. За эти несколько месяцев я с азартом переиграл почти все более или менее известные на тот момент в Союзе учебные этюды итальянской и испанской школы, а потом уроки прекратились — Валерий Иванович заболел.

     В один из дней дома зазвонил телефон, и после короткого разговора мать буквально взвыла: Валерий Иванович умер! По ее реакции я понял, что произошло что-то страшное, и что от меня ожидается соответствующее произошедшему сочувствие. Я напряг все усилия, чтобы выказать что-нибудь такое, но у меня не получилось. Так я ничего и не почувствовал. Может быть, предыдущая история сыграла свою роль, может быть что-то еще, но для меня Валерий Иванович — живой, любящий меня, любящий музыку, любящий жизнь, с таким удовольствием дымивший в перерывах — исчез так же просто, как дедушка.

     После этого за мной на короткое время закрепилась кличка “черствая гнида”, впрочем, ничего, кроме внутреннего веселья, у меня не вызывавшая.

     — Да, я черствая гнида, — повторял я про себя с удовольствием, — совсем не то, что вы, слюнтяи.

     Больше в моем детстве никто не умирал, а сам я по мере взрос­ления все больше отдалялся от смерти — жизнь настолько сильно бушевала внутри и снаружи, что до определенного времени у меня не было ни секунды на то, чтобы задуматься о том, как она заканчивается.


2.

В начале девяностых почил в бозе наш совочек. Это сейчас с надрывом рассказывают о великой геополитической катастрофе, которую многострадальный народ еле пережил. А тогда нам, малолетним пиздюкам, стало вдруг очень весело. До того момента мы, октябрята, жили под прессом пионерской дедовщины, ордена Ленина трудового красного знамени, которое лихо плавилось спичками “Плитспичпром”, красными пилотками, которые по мере взросления превращались в “пелотки”, галстуками, линейками и прочими прелестями коммунистической кухни, и вдруг в одночасье вся эта система рухнула, и вместо нее тут и там на улицах города стали появляться веселые бутылочки с прыгающими фонариками “соса-сола” (именно так мы тогда это и читали), первый Макдональдс с километровыми очередями из желающих почувствовать себя американцами, токсичная жвачка Buble-Gum, которую сегодня в рот взять противно, а тогда в школах одни дети дожевывали ее за другими: “Дай дожевать…” На ночь жвачку приклеивали к спинкам кроватей, чтобы со следующего утра продолжить яростную работу челюстей, и так до тех пор, пока она не разлагалась на химические элементы прямо во рту и не начинала горчить.

     Неподалеку от нашей школы была гостиница “Молодежная”, в де­вяностые она превратилась в ореал обитания различного рода криминальных элементов. Там тусовались “братки”, “пелотки”, иногда “мусора” — одним словом, жизнь била ключом. Мы посещали “Молодежную” с единственной целью — для грабежа: натаскать жвачек. Наша наглость не знала границ: чтобы запугать несчастных сотрудниц гостиницы, мы изготавливали самострелы из металлических трубок и строительных патронов, которые воровали на стройках. Глядя на сегодняшних детей, невозможно себе представить их в такой роли, а тогда нам казалось это естественным. Лишь бы папа с мамой не узнали, все остальное было не так уж страшно. Потом эти жвачки жевались на уроках, особенным шиком считалось умение надуть огромный пузырь и лопнуть его так, чтобы он разлетелся по всему лицу, обязательно со звонким хлопком.

     В четырнадцать лет я распрощался со школой, перейдя в музыкальное училище. На первом же занятии по музыкальной литературе нас встретила весьма экстравагантно выглядящая пожилая дама — Ирина Михайловна Молчанова. Она с минуту молча рассматривала класс и потом внезапно произнесла, тыкая в воздух крючковатым пальцем с длинным ярко накрашенным ногтем:

     — Ты, ты, и ты. Вон из класса!

     — А почему?

     — Морды мне ваши не нравятся!

     К чести Ирины Михайловны, нужно сказать, что выбор ее был безошибочным. С места поднялись Леонтьев, Бортников и Колокольцев — троица, которая впоследствии прославилась не самыми благопристойными делами.

     Потом она взяла трубку, по которой класс музыкальной литературы соединялся со студией (по сегодняшним меркам — архео­логия), и заказала там мессу си минор Баха в исполнении Отто Клемперера, пообещав нам, что сейчас мы узнаем (“всосем”, как говорили мы тогда между собой), что такое настоящая музыка. Пока в студии готовили пластинку, Ирина Михайловна немного ввела нас в курс дела. Бах написал больше тысячи произведений и большую их часть на заказ. А это сочинение он писал просто так, “во славу Божию”, оно так и не было ни опубликовано, ни исполнено при его жизни, и едва ли было закончено: 24 части, Dona nobis pacem в конце, повторяющий музыку Gratias agimus tibi из начала, — формально это конец или почти конец, но вот эта арка между Gratias agimus tibi и Dona nobis pacem оставляет ощущение открытой формы: кажется, будто там должна быть еще одна часть, подытоживающая все ранее сказанное (наподобие заключительных частей в Страстях), но вместо этого в воздухе торжественно и оглушительно повисает тишина. И в этой тишине в голове начинает рождаться смутный образ грандиозной музыки, которая могла бы завершить эту мессу — с этим слушатель и уходит домой.

     Из динамиков раздался шип, и вслед за тем полилась музыка. Я ощутил эффект разворачивающейся воронки: автор этих звуков улетел куда-то очень далеко, значительно дальше, чем летали самолеты моего детства, оставив здесь лишь руки, которые каким-то чудом начертили эти знаки. Все, чем я до этого занимался, в секунду поблекло перед этой громадой. Казалось, я совершил чудовищную ошибку: пока я бренчал этюды на одном из самых несчастных инструментов классического пантеона, люди играли на скрипках, гобоях, флейтах, трубах, валторнах, пели басами, тенорами, альтами, сопрано и в конце концов сумели объединиться, чтобы вместе воспроизвести то, что так мощно выражало идею величия вселенной. Пока я сидел, ошарашенный разворачивающимся передо мной полотном, Ирину Михайловну кто-то позвал в коридор, и, когда она вернулась, в классе было уже изрядно шумно.

     — Ну что, дети, нравится вам эта музыка? — ехидно поинтересовалась Ирина Михайловна.

     — Неееет! — взвыл класс, и я испугался, что сейчас музыка остановится и я не услышу продолжения.

     Но Ирину Михайловну это совсем не смутило:

     — Значит, будете слушать до тех пор, пока не понравится, — отрезала она, и с этими словами вышла из класса, заперев его на ключ, а вернулась только к концу второго Kyrie.

     Ирина Михайловна бодро протащила нас через четырехгодичный курс музыкальной литературы, который весь от начала до конца был прямо-таки пропитан смертью.

     И дело даже не в том, что Пёрселл замерз насмерть на улице в совсем молодом возрасте, не в том, что Перголези, автор удивляющего своим совершенством Stabat Mater, прожил всего двадцать шесть лет, не в том, что труп Моцарта кинули в общую могилу, и не в том, что Шуберт прожил еще меньше Моцарта, не в фатальности цифры 9, а в том, что основной массив дожившего до наших дней искусства был посвящен смерти или кружился вокруг нее.

     “Non morir, non morir, Seneka”, — заклинает суровый мужской хор у Монтеверди, но Сенека все равно умирает.

     “Remember me, remember me, but ah, forget my fate”, — поет Дидона, но судьбу ее уже невозможно забыть. “With dropping wing” — поет хор о существах, спускавшихся с неба, чтобы рассыпать лепестки роз на могиле Дидоны, — и этот хор поражает не меньше предыдущего Lamento. Как человек, будучи совсем молодым, мог написать такую музыку? В этом была тайна. Иным и десяти жизней не хватит не то чтобы написать несколько тактов подобной глубины, но просто чтобы через эту музыку почувствовать причастность к чему-то большему, чем простая, бесхитростная механика повседневной жизни.

     Далеко не каждого, однако, трогала метафизическая составляющая того, что мы слушали в классе Ирины Михайловны, да и эмоциональность ее у многих вызывала лишь насмешку. Ее любили поддразнивать.

     — У, морды! — выла Ирина Михайловна. — Как же я вас ненавижу!

     Нужно сказать, что не только глумливые ухмылочки “мажоров” провоцировали ее на такую реакцию. Не меньшую ярость вызывали у Ирины Михайловны и аккуратно записывающие все девочки на первых партах.

     — Вот ты, — говорила она, — что ты там все пишешь? Ну-ка, дай сюда!

     Ирина Михайловна ловко сгребает тетрадь и погружает в нее свои очки. Ее лицо темнеет.

     — Разве… Разве я это говорила? Неужели это то, как вы понимаете сущность нашего курса? Нет, лучше мне этого даже не знать…

     Тетрадка летит обратно на парту, повисает пауза, в которую слышится лишь напряженное дыхание. Уроки Ирины Михайловны не надо было конспектировать: каждый урок был по сути спектаклем одного актера — ярким, драматичным, незабываемым.

     Постепенно курс музыкальной литературы становился все более брутальным: на смену барокко пришел классицизм, а вслед за ним началось настоящее месиво. Отцы резали своих дочерей, заживо замуровывали в склеп вместе с возлюбленными, девушки задыхались от чахотки и умирали в прямом эфире:

     — Мими-и-и, Мими-и-и — отчаянно кричали на разные голоса Марио дель Монако, Франко Корелли, Джузеппе Ансельми, Фер­руч­чо Тальявини. А как исполнял эту роль Альфонс Фюгель, испортивший память о себе членством в нацистской партии! (Того, что итальянцы прощали своим любимчикам, например Беньямино Джильи, немцы не прощали никому.)

     Зарубежную классику сменила русская. “Скорбит душа” — знаменитое начало оперы Мусоргского, вслед за которым начиналась сумасшедшая пляска смерти, с кровавыми мальчиками и блеющим тенором стариком, требующим новой крови: “Вели-ка ты зарезать их…”

     Герман запиливал старушку, Грязной заливал палаты кровью, попутно вымаливая у Ивана Грозного такие муки, “какие и не снились грешникам в аду”, — в абсолютно невероятном, на грани чуда, исполнении Михайло Гришко и удивительным Пирадовым за дирижерским пультом.

     Я заметил в классе девушку Ксению, которая очень бурно выражала свои эмоции, и вскоре мы уже вместе с ней гуляли по паркам и лесополосам Москвы, слушая один кассетный плеер на двоих — каждому по наушнику.

     — Нет, ты послушай, как он это спел! — кричала на всю улицу Ксения, выхватывая плеер из кармана и нажимая кнопку стоп.

     Кассета отматывалась немного назад, и мы слушали тот же фрагмент еще и еще. Потом она пыталась пропеть эти такты сама, подражая услышанному.

     — Нет, не получается, так не получается! Я слишком толстокожее животное! — ругала она себя немного в шутку, смешно морща носик, и тут же, резко меняя интонацию, спрашивала по-детски: — Знаешь слово с тремя буквами “е” подряд?

     Я не знал.

     — Жираф! Жираф! — кричала она на всю улицу. — Длиношеее животное.

     Мы смеялись и лезли на крышу по железной лестнице-решетке, вбитой в наружную стену дома.

     Венчала курс 14-я симфония Шостаковича. Смерть размашисто танцевала Малагенью по партитуре второй части:

     

     Смерть вошла

     и ушла

     из таверны.


     Чёрные кони

     и тёмные души

     в ущельях гитары
    бродят.


     Запахли солью

     и женской кровью

     соцветия зыби

     нервной.


     А смерть

     всё выходит и входит,

     выходит и входит…


     А смерть

     всё уходит —

     и всё не уйдет из таверны [1].


     К тому времени мы уже многое узнали от Ирины Михайловны: и о том, как жену Прокофьева гноили в советских лагерях, и как Шостакович, панически боявшийся смерти, медленно задыхался в больнице от попавшей в дыхательные пути кожуры от персика.

     В какой-то момент я пристрастился к “Оперному клубу”. Тогда между бизнесом и музеем кино на Краснопресненской шла смертельная борьба за здание. Одна половина его уже была отжата, не помню подо что (кажется, под автосалон), музей же продолжал ютиться на оставшейся половине. Представлял он тогда собой уже несколько небольших залов, в которых шли показы редких фильмов и лекции. “Оперный клуб” шел по четвергам. Программу для него составлял Алексей Васильевич Парин, он же поставлял пленки и видеокассеты, но его мы почти никогда не видели. Всю организационную работу на себя взяла Инна Алек­сандровна Шувалова, на чьей энергии “Оперный клуб” просуществовал еще десятилетие после окончательной победы бизнеса над музеем.

     Оперный клуб был мощнейшим образовательным ресурсом. Только там в Москве можно было посмотреть на широком экране постановки, послушать певцов, имена которых гремели на Западе, но которые еле доносились до наших просторов — с зарубежной прессой тоже было очень туго. Оперный клуб предлагал сразу несколько направлений: классические постановки, так называемый “золотой фонд”, исторические реконструкции спектаклей прошлого, современные постановки-переосмысления классических опер и самое пикантное — современные оперы в самых радикальных постановках.

     В течение почти что семи лет я не пропустил ни одного четверга. Бывали там, конечно, и слабые постановки, которые отвергались всем существом, уже изрядно избалованным шедеврами “золотого фонда”, однако некоторые эпизоды из них все равно запоминались на всю жизнь.

     Так, например, в одной из постановок “Пиковой дамы” Чайковского графиню сыграла Марта Модль, бывшая на момент представления уже глубокой старухой. Она, задыхаясь и отплывая прямо во время спектакля, в полудреме пропела старинные французские куплеты, но с появлением Германа ее лицо преобразилось. То, как старуха, одной ногой стоящая в могиле, сыграла смерть, стало жемчужиной постановки. По задумке режиссера, ее должны были накрыть платком. Платок этот лежал на ней весь следующий дуэт, в конце которого на словах “Она мертва!” его резко сдергивали с лица. Когда платок слетел с лица Марты Модль, оператор дал крупный план, и в зале вскрикнули — лицо ее застыло в такой маске, которую изобразить может лишь человек, заглянувший за грань.

     — Она… она не боится быть страшной, — прокомментировала Инна Александровна, глубоко потрясенная увиденным.

     Конец курса я переживал в одиночестве: девочка Ксения покинула меня как раз на последних симфониях Шостаковича.



3.


Следующие пять лет пролетели очень быстро. Я оказался на улице, долгое время ночевал в подвалах, подсобках общежитий, в лестничных шахтах умирающего музея кино, который в скором времени умер окончательно, растерзанный рейдерами. Наиболее значимым событием того времени для меня стало спонтанное приобщение спелеоклубу МГУ. Однажды на улице я увидел вереницу студентов, весело шагающих с рюкзаками по направлению к вокзалу. Эта группа мне чем-то понравилась. Особенно приглянулись мне две молоденькие студентки, напоминавшие ту самую Ксению, с которой мы давно потеряли связь. Я пристроился к шагающей колонне и спросил, куда они направляются. Мне ответили, что в экспедицию в Воронцовские пещеры. Был уже январь, я был изрядно истощен уличной жизнью и борьбой с холодом. Вдобавок ко всему я шагал с таким же большим зеленым рюкзаком, как и участники группы, — в нем помещались все мои вещи. С этим рюкзаком я не расставался уже несколько лет — с ним я приходил в Гнесинку и на нем я спал в подвалах и люках теплотрасс, пока меня там не обнаруживали и не выгоняли.

     — Возьмите меня с собой! — сказал я почти без раздумий, не то в шутку, не то всерьез.

     — Да пожалуйста, — ответили мне, скорее в шутку.

     Тем не менее я дошел до вокзала и без билета проник вслед за группой в вагон. Так я оказался в горной экспедиции. Вел ее Юрий Косоруков — добродушный старичок, который ловко успевал “мутить мутки”, как тогда говорили, с молодыми харизматичными альпинистками. К слову сказать, он был великолепным специалистом своего дела. Горное дело не прощает ошибок. Старый альпинист был в курсе всех нововведений. Он изначально учил студентов полагаться на плохой, а не хороший случай. У него почти не лазили по одной веревке — он строго следил за тем, чтобы альпинист всегда был пристегнут к страховке. Каждое движение было алгоритмизировано. Вот ты подошел к стене, Юрий включил таймер, вот ты встегнулся своим жумаром в основную веревку, — встегни микроцендер в страховочную, — командует Юрий. Прополз по основной веревке вверх — не забудь протравить веревку через микроцендерок! Я сходил с его студентами в несколько походов, а потом благодаря рекомендациям Инны Алек­сандровны, сделавшей несколько нужных звонков, уехал на пару лет в Новосибирск, где начинал жизнь только что созданный оркестр Musica Aeterna.

     Когда я вернулся в Москву, необходимо было срочно найти работу. Я стал присматриваться к рынку труда и почти сразу нашел объявление от какой-то фирмы, предлагавшей неплохие деньги за ремонтные работы на крыше. Я позвонил своему другу, пианисту Алексею Дивееву, с которым мы сдружились в Гнесинке, рассказал об объявлении, и мы решили пойти вместе. Фирме требовалось четыре человека, чтобы перекрыть крышу по какой-то революционно новой технологии. Вместе с нами пришла целая толпа таджиков, узбеков, дагестанцев, чеченцев, ингушей, казахов, но вышедший руководитель сразу произвел отсев, остановив свой выбор на нас с Алексеем: видимо из-за того, что мы хорошо понимали по-русски. Вместе с нами фейс-контроль прошел дагестанец Нуцалхан, едва понимавший русскую речь, и таджик Раджаб.

     Прежде чем выпустить нас на работу, нам полагалось обучение. Мы должны были научиться обращаться с теобитом — двухкомпонентным раствором, который при правильном смешивании и нанесении на поверхность застывал и превращался в резинообразную подошву. Обучение было высококлассным: нам рассказали не только о самой технологии смешивания и нанесения, но и про химический состав компонентов, о способах защиты от проникновения их в организм, о типах крыш, о способах подготовки поверхностей — одним словом, это был великолепный образовательный курс, переведенный с английского, с видео, инфографикой и небольшой практикой прямо в здании офиса. Единственной подозрительной деталью в курсе были странные, не имеющие прямого отношения к делу отсылки директора к какому-то Рону Хаббарду, написавшему книги, которых никто из нас не читал, но которые мы должны были по задумке директора прочитать в последующие месяцы работы, чтобы повысить свою квалификацию. Рядом с директором сидела его жена — директриса, которая важно вставляла ремарки. Нам пообещали, что каждый день после работы нас будут привозить в офис, где будут проходить получасовые беседы, так что мы сможем осилить все необходимое в максимально естественном режиме. Мы сразу выдохнули: нам обещали хорошие деньги, причем выплаты не раз в месяц, а раз в неделю. Уже тогда на рынке труда кидалово цвело пышным цветом, и работать бесплатно неделю или месяц — разница ощутимая. Альпинистам так вообще платили почти каждый день.

     Нам не сказали, где именно мы будем работать, и поэтому, когда в первый рабочий день микроавтобус отвез нас на Хованское кладбище к свежевыстроенному зданию морга и крематория, настроение наше подупало.

     Автобус подрулил к заднему дворику — все, приехали, хлопцы, разгружаемся! Мы вышли из автобуса, в ноздри резко шибанул запах. Алексей мгновенно согнулся пополам и начал мучительно блевать на кучу песка. Курившие на ступеньках санитары, только что до нас выгрузившие во двор морга ванную, засмеялись.

     — Ничо, ишо принюхаешься!

     — Гы, да тебе даже понравится, вон загляни в ванную — какая там милаха лежит.

     Пронизывающий запах шел из ванной, и я походкой каракатицы, ожидая подвоха от санитаров, бочком подтащился к краю, заглянул туда и вздрогнул. Открывшаяся передо мной картина заставила вспомнить Марту Модль и задумчивую реплику Инны Александровны: “Она не боится быть страшной…”

     В ванной лежала сгнившая старуха, которая, очевидно, умерла, принимая ванну. Обнаружили ее поздно — по запаху. Тело ее несло на себе следы попыток санитаров отделить его от ванны — честных, но безуспешных. В конце концов, они приняли единственно разумное решение: вынести тело вместе с ванной.

     Дагестанец Нуцалхан стоит рядом и улыбается в точности такой же улыбкой, как и санитары на ступеньках. В глазах его появляется нездоровый, жадный огонек.

     — Так все, давайте собираемся, нам все-таки хорошо здесь платят! — вспоминаю я. — Берем бочки и тащим их на крышу.

     Мы потащили бочки на крышу. Там нас ждало еще одно открытие. Оказывается, труба крематория засыпала всю крышу мелкой белой пылью, среди крупиц которой можно различить фрагменты костной ткани иногда до сантиметра. И нам, прежде чем нанести на крышу теобит, надо эту костную муку хорошенечко убрать. Мы с Алексеем тут же распределили работу: Нуцалхан и Раджаб, не проявившие ни тени замешательства, получили швабры и ведра, а мы пошли таскать бочки. Вскоре мы присоединились к ним, и после продолжительной уборки начали заливку крыши теобитом.

     Через несколько дней мы привыкли и к месту, и к запаху — “ко всему-то, подлец-человек привыкает”, — и работалось нам уже значительно веселее. В один из дней бочки закончились, а новых не подвезли, так что в середине дня у нас образовалось окно.

     — А пойдемте смотреть крематорий, как там трупы горят! — предложил я.

     — Нах-хуй нужно, — сплюнул на землю Нуцалхан. — Я курить.

     Мы с Алексеем пошли. Сначала мы попали в верхнюю часть крематория, где был зал, в котором проходили похоронные церемонии. Там стоял гроб с нарумяненным старичком. Перед гробом стояла тетка во всем черном, с черными ногтями и даже губы ее были выкрашены в черный цвет. Раз в минуту тетка командовала начальственным голосом:

     — А теперь скажите папочке, как вы его любите, папочка слышит вас!

     Толпа ее клиентов еле шевелилась, люди что-то бормотали, всхлипывали. Кто-то просто тихо переговаривался. Потом заиграла музыка, что-то вроде “Осенних листьев” Фрэнка Синатры, но только в какой-то ужасно плоской, пошлой почти что до гротеска обработке. Загудел моторчик электролифта, спускающего гроб в нижнее помещение, и гроб поплыл. Неясный гул толпы провожающих на секунду затих, а потом послышался тихий вой вперемешку с рыданиями — казалось, люди, находящиеся до этого в гипнотическом трансе, вдруг очнулись и почувствовали, наконец, безвозвратность момента.

     — Скажите в последний раз, — возвысила голос черногубая, упирая на слово “последний”, — вашему папочке, как вы его любите! Папочка слышит вас!

     Вой усилился, послышались истерические вскрики. Такого аудио мы с Алексеем еще никогда не слышали. Кровь отлила от сердца, и, набрав побольше воздуха в легкие, я тихо сказал:

     — Не надо нам здесь оставаться, пошли лучше вниз, в мертвецкую, там посмотрим.

     Мы спустились вниз. В мертвецкой было жарко. У стены располагались четыре высокотемпературных печки. Из освещения там была всего одна лампа в заляпанном желтой краской плафоне, из-за которой мы не сразу заметили обитателя помещения. Это был какой-то дикий мигрант, который с ломом сидел в одной майке и семейных трусах на металлическом ведре. Рядом с ним стояло несколько ведер: в одном были ручки от гробов с болтами, в другом кресты и прочие элементы декора, в третьем — серьги, цепочки, кольца, часы, ладанки.

     Мигрант был полностью покрыт шерстью — волосы торчали даже из плеч. Лишь голова была выбрита налысо. Мы с Алексеем переглянулись и прыснули от смеха. Работник, отправляющий тела в печки, мог быть каким угодно, но по злой иронии судьбы он оказался невероятно колоритным, и каждая деталь, начиная с семейных трусов и заканчивая шерстью, делала его похожим на персонажа фильма ужасов, где он мог бы играть без грима.

     — Ебать ты Харон!— поприветствовал его я со смехом. Вместо ответа Харон двинул ведро с часами и кольцами в угол потемнее, подальше от наших глаз, и насупился.

     — Мы тут только посмотреть, нам это все не нужно, — сказал я примирительно, и Харон сразу подобрел… ну, насколько он вообще мог подобреть.

     — Моя тут харашо, — сказал он и улыбнулся.

     Мы с Алексеем еще раз засмеялись. В это время лифт, медленно жужжавший сверху, доехал до мертвецкой, и Харон проворно вскочил. Быстрым движением он сдернул гроб с платформы и пинками подогнал к ведрам. Заработал лом, и от гроба с треском начали отлетать бронзовые кресты, ручки и прочие металлические элементы. Вскоре отлетела и крышка. Харон отбросил лом и его пальцы проворно зашуршали в одежде покойника. Дзинь — отстегнулись запонки, дзинь — расстегнулась и прошелестела цепочка, дзинь — что-то еще пролетело в ведро. Пши-пши — пытается сдернуть он с пальца кольцо, но палец распух, кольцо не снимается. Харон шарит в темном углу на полу и вот в его руке уже огромные кусачки с ручками, покрытыми облупившейся красной краской.

     — Нет, только не это! — произносит Алексей, но взгляда не отводит.

     Хрум! — Харон откусывает кусачками палец и потом грубо скручивает с него кольцо. Палец летит обратно в гроб. Потом Харон потрясает гроб, прислушивается, еще раз потрясает. А потом ставит его на низенькую платформу, подкатывает ее к печке, открывает заслонку — в комнату ударяет жар — и мощным пинком, “с ноги”, отправляет гроб в печку, куда он пролетает по маленькому туннельчику. Заслонка закрывается.

     Сама заслонка выполнена из металла, и на ней есть небольшое окошко из толстого огнеупорного стекла, так что сквозь него видно, как происходит процесс горения.

     В камере сгорания нет никаких дров. Горение тела происходит за счет температуры, которая нагнетается горением газа. Попадая в камеру, гроб и одежды мертвеца мгновенно вспыхивают веселыми разноцветными языками пламени, а тело начинает плавиться. Тело вообще очень туго поддается горению, оно горит дольше всего. Даже когда от гроба и материи не остается уже ничего, контуры тела продолжают чернеть в печке. И только в самом конце они рассыпаются.

     Пока нам не подвезли бочки с теобитом, мы несколько раз становились зачарованными свидетелями всего процесса, провожая мертвецов в последний путь.

     Вскоре на работе начали происходить все более и более удивительные вещи. В первые недели наши зарплаты полностью соответствовали обещанному, что компенсировало нам с лихвой все особенности нашей работы. Мы, а особенно наши компаньоны-мигранты, были в восторге. К костной муке на крыше мы в конце концов так привыкли, что спокойно сдували ее с бутербродов во время обеденных перерывов.

     Однако вскоре начался обещанный директором инструктаж. Только на этот раз речь уже шла не о технологиях, а о нас самих. Оказалось, что мы недостаточно чисты и осознаны. Что есть некто Рон Хаббард, чья жизнь является примером мудрости, доблести и всех лучших качеств, и ему-то мы и должны в конце концов уподобиться. И вот, чтобы мы могли стать роноподобными, он оставил нам курсы, которые мы должны пройти, и курсы эти — не бесплатные. Проходить мы будем их в офисе фирмы, а деньги будут вычитаться из нашей зарплаты.

     Пока нас грузили всем этим за счет фирмы, мы благодушно улыбались — любой каприз за ваши деньги. Сказать даже больше: мы развлекались. По замыслу авторов курса, эти духовные прак­тики должны были аннигилировать весь накопившийся в нас негативный жизненный опыт. Нам выдали нагловатого куратора, который вел этот процесс приблизительно по таким лекалам: мы должны были рассказывать ему какие-то истории из нашей жизни, которые нас якобы “травмировали”, а он должен был их “отменять”, произнося волшебное слово “cancelled” в конце нашего рассказа. Логика курса была проста: раз сказано, что история отменена, значит ее больше нет, и нет, соответственно, и отрицательных последствий этой истории.

     Из Нуцалхана с Раджабом куратору не удалось выжать вообще ничего. Они просто сидели, вежливо улыбались, кивали головами и посматривали на часы. Зато мы распоясались, разошлись, сочиняя всякие небылицы, и пока мы развлекались бесплатно, нам было очень и очень весело. Но когда произошел первый вычет, сказка кончилась. Вычет этот съел большую часть нашей зарплаты — такова была плата за просветление. Мы не готовы были мириться с таким положением дел, и потому вскоре наши трудовые отношения с хаббардитами бесславно закончились.



4.


Первой смертью, по-настоящему глубоко задевшей меня, была смерть собаки Жучки. Когда-то она прибилась к нам на улице, и ее взяли в семью. Это была помесная карело-финская лайка — рыженькая, но с черными боками и спиной. Взяли ее еще в девяностых, и прожила она в семье почти двенадцать лет. Для каждого члена нашей семьи Жучка была-то чем-то большим, чем просто собака. Может быть, потому, что в периоды кровавых внутрисемейных войн, когда провинившиеся дети становились неприкасаемыми изгоями и остальным запрещалось даже разговаривать с ними, она оставалась единственным существом, которое продолжало радоваться каждому члену семьи независимо от его текущего внутрисемейного статуса, — каждого из нас она встречала своим мокрым носом, старательно обстукивая стены и двери хвостом. Единственное, чего она не любила, это когда ей мешали спать, свернувшись калачиком в ее темной кладовке, куда она уходила, чтобы отдохнуть от сумасшедшего количества контактов, которые ей приходилось поддерживать. Отвергнутые внутрисемейной системой дети обычно шли к ней, чтобы восполнить свою потребность в общении с живым существом.

     В последние годы ее жизни она иногда странно всхлипывала и пыталась как будто укусить и что-то выгрызть из своего тела. Оказалось, что у нее рак. Ей сделали химиотерапию, которая чуть-чуть замедлила процесс, но через какое-то время потребовалась новая. Я в это время уже скитался по улицам, но в то лето решил еще раз попробовать вернуться в семью. Обычно на лето наша семья переезжала на турбазу “Садко”, которая входила в комплекс турбаз “Восход”, “Садко”, “Светлячок”, “Радищев” — располагались они в лесу вдоль реки Уча, между деревнями Крюково и Юрьево. Из всех этих турбаз дожить до настоящего времени, избежав рейдерского захвата и отчуждения в чью-то собственность, удалось только крайней турбазе этой цепи “Восход”.

     Турбаза “Садко” представляла собой место в лесу, огороженное металлической оградой, с двумя десятками деревянных домиков. К тому моменту она доживала свои последние дни — многие домики уже были разобраны, многих постоянных летних обитателей турбазы уже не было. В то лето я приехал в “Садко”, поддавшись странному чувству, которое никак не мог себе объяснить. Я очень любил это место: каждый раз, когда я попадал в него, на меня спускалось какое-то спокойное, глубокое счастье. В этой точке мне казалось, что я нахожусь в самом центре Вселенной, и больше не надо никуда двигаться, нужно просто слиться с этим пространством, стать частью его. Когда я приехал на базу, из всей нашей семьи там был только отец с собакой и несколько младших детей. Все остальные уехали отдыхать куда-то еще.

     Отец, кажется, обрадовался моему возвращению, хотя настроен был скептически. Это была уже не первая моя попытка вернуться в семью — вероятность того, что в этот раз будет по-другому, была крайне мала. Но пока он был один с младшими детьми, пока отсутствовали главные герои внутрисемейных побоищ, я мог находиться там тихо, без скандалов.

     Я сейчас уже не помню, как прошло это лето, запомнил я из него ясно только ту ночь, в которую умерла Жучка. До этого был ветреный день, ожидался дождь, но так и не пошел. Под вечер ветер утих, и в воздухе повисло напряжение, какое обычно повисает перед грозой. В такие вечера бывает трудно заснуть — какое-то странное чувство не дает телу удержаться в одном положении, заставляет постоянно ворочаться, переворачиваться с боку на бок, как будто можно найти положение, в котором телу станет наконец-то спокойно.

     Жучке недавно провели еще одну химиотерапию, и она чувствовала себя неважно. Она была несколько отрешенной, насколько это слово подходит собаке. Взгляд ее был направлен как будто вовнутрь. Мы легли спать, но никто из нас не спал. Отец мучился каким-то тяжелым чувством, он постоянно вздыхал, словно ему не хватало воздуха. Жучка лежала и не двигалась, ее дыхания вообще не было слышно. Я лежал в темноте, придавленный чувством вины: мне казалось, что это, в общем-то, ведь не так уж и сложно — соответствовать ожиданиям родителей, тогда, может быть, поменьше седых волос было бы у отца, и не сбивалось бы так его дыхание, спал бы он безмятежным сном счастливого человека. А сейчас, когда столько всего было, о чем не то что не хочется, — нет, о чем невыносимо вспоминать, — как скинуть теперь, как “отменить” весь этот груз? Если бы действительно существовало универсальное волшебное слово, наподобие хаббардитского “cancelled”, которым можно было бы взять и отменить, перечеркнуть разом все печальное и недостойное — но как найти его, в каких фонетических закоулках и лабиринтах оно потерялось?

     Мы лежали в темноте, каждый погруженный в свои невеселые мысли, и вдруг Жучка заплакала. Совсем чуть-чуть, еле слышно потом встала, замерла, и через секунду я услышал стук — она рухнула на пол. Стук этот был таким сильным, как будто на пол бросили камень. Очевидно, ее тело в момент падения уже было полностью расслабленным — она умерла стоя, а когда упала, то ударилась головой об пол.

     Отец встал:

     — Жучка-Жучка… Эх…

     И в этот момент, наконец, пошел дождь. Я тоже встал и подошел к Жучке. Я прикоснулся к ней и почувствовал тепло ее тела, которое уже чуть-чуть, на самую малую толику, стало холоднее. Это было последнее напоминание о только что прекратившейся жизни, стремительно утекающее в пространство. Мы подождали, когда забрезжит первый свет, завернули Жучку в простыню, взяли лопату и пошли в лес хоронить.

     Потеря Жучки стала чем-то намного большим, чем потеря собаки — из нашей семьи как будто ушел добрый дух, единственный, что прошел сквозь ад семейных войн и неурядиц полностью незапятнанным. Ее присутствие вселяло надежду, что и мы, люди, сможем посмотреть друг на друга ее глазами, сможем радоваться друг другу такой же чистой, безусловной радостью.

     Задержаться в семье я опять не смог. С возвращением отдыхающих пришлось мне вернуться к своим скитаниям.

     Через несколько лет после смерти Жучки пришло время и для отца. К тому времени моя жизнь уже наладилась, я иногда заезжал навещать его. В тот раз мы приехали вместе с женой и дочерью. У нас в планах была поездка в Тверскую область, где мы должны были что-то играть на свадьбе подруги жены, а потом, сразу вслед за этим, планировалась поездка в Германию. Было начало марта 2014 года, в воздухе уже висело что-то, что заставляло активнее шевелить конечностями в поисках мест для отступления. Перед тем как поехать в Тверь, я заехал в свой старый дом на Немчинова навестить отца. В последние мои посещения он жаловался на здоровье:

     — Эх, недолго мне осталось. Наступают, Вася, мои последние деньки.

     Я почему-то не верил , что это может произойти так скоро: семьдесят шесть — это, конечно, возраст, но ведь люди живут и до девяноста шести.

     В это же посещение отец был в нехорошем состоянии. У него был артроз, и он был сильно ограничен врачами в движении, в частности ему не рекомендовали наклоняться. А накануне он помогал в парке встать упавшему старику и в этот момент почувствовал, что в нем как будто что-то сломалось. Вообще, мы хорошо поговорили — мне всегда хотелось чем-то радовать его, а накануне как раз вышел в свет мой учебник по теории музыки. Однако я заметил, что во время этого нашего последнего разговора отец как будто все время отключался, словно его утягивали непонятные даже ему самому предчувствия, ощущения. Он быстро возвращался в беседу, но впечатление от разговора с ним все равно осталось тревожным. Матери дома не было — она, кажется, опять не разговаривала с ним несколько месяцев по причинам, ни понять, ни описать которые теперь невозможно.

     Когда мы уже собрались уходить, отец вдруг сказал, обратившись к моей дочке:

     — Ну что же, прощай, Кларочка. Больше мы с тобой уже не увидимся.

     У меня екнуло внутри, меня поразила его интонация. Это был тот момент, в который я должен был услышать наконец, поверить в реальность происходящего, и попрощаться с ним. Но я упустил момент и только сказал:

     — Ну почему же, пап, ты же вроде еще не такой старый! Сегодня люди и до ста лет живут.

     На эту реплику отец не ответил.

     С тяжелым сердцем мы сели в машину и поехали. А через какое-то время мне позвонила мать и срывающимся голосом попросила приехать за ней, забрать ее из какого-то центра, где она проходила лечебное голодание: отцу стало плохо, его увезли в больницу, она срочно хочет к нему.

     Мы уже доехали в тот момент до Тверской области и находились на свадьбе у подруги моей жены. Как только мать повесила трубку, я посадил жену и Клару в машину, и мы поехали обратно.

     Когда я встретил мать, на ней не было лица. Мы двигались по московским пробкам в сторону больницы, и она все повторяла:

     — Только бы он не умер, только бы он не умер…

     В больницу нас не пустили — отца сразу же перевели в реанимацию, куда в России почему-то никого не пускают, что кажется по сегодняшним меркам дикостью. Нам сказали, что он будет находиться там несколько дней. Я повез все повторяющую “только бы он не умер” мать домой на Немчинова, и потом мы с женой отправились в аэропорт: у нас был самолет в Германию.

     По прилете нас встретил брат. Он как-то коротко махнул рукой и сказал:

     — Прилетели? Летим обратно. Папа умер.

     Он умер, пока мы были в воздухе. Мы сели в первый же самолет обратно (тогда самолеты летали часто).

     Дальше все было, как во сне, — к тому моменту я не спал уже третью ночь. Вот я опять подъезжаю к дому на Немчинова, там меня ждет мать с сестрой Катей, которую — было время — лупила она смертным боем. Но сейчас сестра стоит с черными кругами под глазами, полностью готовая разделить с матерью горе утраты. Мы втроем садимся в машину, я везу их обратно в больницу. На ватных ногах заходим в помещение на заднем дворике, нам что-то выкатывают, и я слышу даже не плач, это вой, вой боли и отчаяния. В нем слышатся и оттенки беспомощного гнева: нет же, так не должно было произойти!

     У матери подгибаются ноги, Катя подхватывает ее:

     — Тихо, тихо, мама. Потом, потом, не сейчас.

     Я стою немного позади. У меня какой-то странный сбой в голове: мне спокойно, но я почему-то очень плохо, совсем плохо вижу.

     Когда-то мать, комментируя личную жизнь своих дочерей, чванно говорила им что-то вроде:

     — Это у вас пошла мода мужей менять, как перчатки.

     — А ты сама… — пытаются возразить ей в ответ, но мать упорно чеканит железной интонацией:

     — А я, раз выбрала себе мужа, то до гробовой доски.

     И вот ты стоишь теперь у той самой гробовой доски, мама. Но ты ведь не так, как-то по-другому это себе представляла?

     На меня нахлынула волна, я нахожусь как будто в танке. Мне что-то командуют, я машинально исполняю все, что мне говорят, все больше и больше погружаясь в свои мысли. Перед глазами стоит прощальный взгляд отца на пороге Немчинова — взгляд в себя, в котором читается какое-то удивление и ошарашенность происходящими внутри процессами. Почему я тогда не среагировал? Почему отозвался какой-то пошлой, почти дежурной фразой?

     Потом были похороны. Несколько дней тело отца пролежало в комнате матери. Друзья семьи приходили прощаться. Сама мать находилась как будто в трансе, в таком же трансе находились и сестры. Я с удивлением заметил, что женщины воспринимали и переживали смерть иначе, чем мужчины. Для них покойник был как будто еще живым. Он отходил от заморозки, которую ему сделали в морге, от этого черты лица становились мягче.

     — Ему теперь легче, он доволен, он доволен, — повторяла мать, и сестры соглашались, словно видели это так же, а может быть, они и в самом деле видели это так же, как она.

     Все вместе они создавали вокруг тела такую суету, какую дети создают вокруг новой куклы. Мужчины же не участвовали в этом. Они сидели по углам или выходили из комнаты. В эти три дня до похорон мать немного ожила. Ожили и дети вслед за ней. И хоть каждый остро переживал эту смерть (отца мы все очень любили), к нам вернулась наша ироничная манера в общении, вернулись и специфические внутрисемейные шутки, которые есть, думаю, в каждой большой семье.

     На самих похоронах атмосфера была скорее светлой, мы печально улыбались, иногда шутили.

     Когда мы приехали в церковь на отпевание, там еще не закончилось предыдущее. Маленькая Клара бегала туда и сюда, не вполне понимая, что происходит, в чем, собственно, состоит сущность смерти. Когда она увидела, что в гроб начали класть цветы, то выбежала во двор, нарвала там цветов и тоже положила их в гроб незнакомого человека.

     Никто из нас ее не остановил, зато в рядах семьи покойного произошло смятение. Они не очень-то дружественно были настроены не только по отношению к внешнему миру, но и друг к другу — это читалось во взглядах, которыми они обменивались. Увидев незнакомого ребенка, положившего цветочки в гроб, они опешили. Поднялся гул, в котором можно было разобрать:

     — А это еще кто?

     — Чья это дочь?

     — Как? Еще одна?! — с каким-то жадным присвистом вырвалось у одной дамы весьма значительных объемов.

     У меня просто зачесалось все внутри. Как я ни старался сдержать себя, — боже мой, успокойся, ты же на похоронах! — рвавшееся изнутри взяло свое. Я не выдержал и каким-то деланно гнусавым голосом пропел:

     — На жилплощадь не претендует!

     Сразу настала тишина, как будто выключили рубильник. Только кто-то один прыснул от смеха в углу, но сразу справился с собой, хрюкнув себе в воротник и кашлянув для приличия.

     Между нами же ходили совсем другие шутки, смысл которых был понятен лишь нам. Так, кто-то из нас сказал “опевание” вместо “отпевание”, и на лицах старших замелькали сдержанные улыбки. “Опеванием” наша мать называла специфический процесс: в конце девяностых, когда мясо было еще дефицитным, мы справлялись с кормлением Жучки, насыпая ей остатки гречки или перловки, которые Жучка без особого энтузиазма, но как-то ела. Когда же у нас появлялось мясо или мясные консервы, Жучке доставалась та же еда, приправленная мясным жиром и косточками, которые не могли разгрызть дети. Если же попадалась более крупная кость, то мать брала ее и несла в кладовку Жучке. Та суетилась и прыгала, виляя хвостиком, как будто пыталась ускорить процесс доставки. Однако, когда косточка попадала к ней, поведение Жучки резко менялось: шерсть вставала дыбом на холке, и Жучка принималась за еду. И вот в этот момент мать совала руку в кладовку, как будто желая забрать кость обратно, а в ответ загоралось два глаза, обнажались клыки и раздавалось грозное рычание, которое мать и называла “опеванием”.

     — Жученька опевает косточку, — с удовольствием повторяла она.

     Опевание продолжалось недолго: на инстинктах собаки можно было играть максимум минуту-две, потом возникал риск быть тяпнутым за руку. Обычно в этот момент Жучка переходила на специфический тип дыхания: при каждом выдохе воздух наружу выходил не только из легких, но и из желудочно-кишечного тракта, и тогда ко всей гамме домашних запахов добавлялся запах догнивающей пищи, исторгаемый из самых недр животного.

     — Жученька смрадом дышит, — в полумистическом восторге комментировали появление этого запаха дети, немного задерживаясь на букве “р”, как бы передразнивая рычание собаки. Это был уже явный сигнал к прекращению “опевания”.

     Когда один из нас сказал “опевание”, в голове у каждого быстро выстроилась цепочка: отпевание для священника — это его хлеб, его косточка, священник “опевает” гроб. Эта абсолютно абсурдная идея на какое-то время, однако, разрядила обстановку: с разных сторон зазвучали странные, нам одним понятные шутки, обыгрывающие ситуацию на разные лады, с добавлением новых деталей. Удивительно, но это на короткий момент победило трагическую разобщенность детей, искалеченных десятилетиями внутрисемейных войн.

     — Смотрите, мы собрались опять, все, в полном составе! Когда еще такое будет? — восклицает один из нас.

     — На следующих похоронах, — чеканно, жестко отрезает мать.

     Потом был крематорий. Там я находился уже, как в тумане. В нем была точно такая же начальственная тетка, которая металлическим голосом говорила те же пошлости, которые я слышал десять лет назад в крематории Хованского кладбища.

     К ней подошли и попросили ничего не говорить, дать возможность попрощаться в тишине. Она не поняла и продолжила свои дикие выходки про “все слышащего папочку”. К ней подошли еще раз, на что она гневно взвизгнула:

     — Не учите меня, что делать!

     Как только она в третий раз открыла рот, я подскочил к ней вплотную и просто выдохнул ей в лицо:

     — Заткнись, сука! Так понятно?

     Тетка испуганно моргнула и захлопнула рот. Наступила благословенная тишина. Вскоре зажужжал мотор, и гроб поплыл. Я увидел, как мать отчаянно пытается надеть обручальное кольцо на палец отца, но оно доходило только до сустава и дальше не шло. Я не хотел, чтобы у нее это получилось, так как помнил про большие кусачки с облупленной красной краской на ручках. Когда створки почти закрылись, мать опять издала тот отчаянный звук, — не плач, не стон, а что-то среднее между всем этим: такой звук я слышал лишь дважды в жизни — в больнице, когда забирали тело, и в крематории.

     С этим звуком она рванулась к закрывающимся створкам, как будто пытаясь прыгнуть, но сестра Катя остановила ее той же тихой интонацией:

     — Не надо, мама. Не надо.

     После похорон я долго не мог справиться с отключениями. Они происходили со мной постоянно, и часто мне даже трудно было определить день недели. Иногда мне казалось, что все это мне приснилось, что отец жив, что мы только что разговаривали по телефону. В другие дни меня охватывало такое чувство, как будто он проваливается куда-то очень-очень далеко, и я частично проваливаюсь вместе с ним. Я не могу так далеко, я не поспеваю за его темпами — и хоть я как будто уже и не до конца здесь, в этом мире, но расстояние до отца так велико, что мне до него никогда уже не дотянуться. Постепенно и очень медленно я приходил в себя.

     На поминках, как мне потом рассказывали, произошла жуткая ссора между матерью и сестрой Катей. В ней приняли участие и другие сестры, из-за чего мать на несколько лет оборвала с ними всякую связь.



5.

Смерть изредка кидала свой косой взгляд и на меня: были ситуации, когда она проходила буквально по соседней улице.

     В середине тучных нулевых я закрепился в индустрии промышленного альпинизма. Эта работа мне нравилась — тогда за нее платили очень хорошие деньги, часто в конце каждого рабочего дня: альпинистов было мало, а работы стало резко больше — в Москве появилась наружная реклама, и фирмы наперегонки бросились завешивать стены и крыши домов разноцветным винилом.

     В 2007 году мы работали в компании Mirax Group, директором которой был тогда Полонский. У него было несколько объектов на юго-западе Москвы и одна из башен в комплексе Москва-Сити.

     На всех этих объектах в ужасных условиях жили мигранты, с которыми обращались хуже, чем со скотом. Им не выплачивали зарплату, часто не выпускали за периметр, огороженный колючей проволокой и круглые сутки простреливающийся прожекторами, как в концлагере. Охранники делали с мигрантами-рабочими все, что хотели. Обращались они ко всем входящим на стройку рабочим оскорбительно глумливо, грубо обыскивали их. Для меня самым неприятным местом, собственно, и была проходная — каждый раз тебя подробно обшаривали — вдруг ты вынес со стройки болтик. Впрочем, такая усиленная забота о том, чтобы со стройки ничего не украли, могла впечатлить только постороннего наблюдателя. Для тех, кто там работал, было очевидно, что ритуал этот нужен, чтобы дать нам почувствовать, кто мы есть, а воровство на стройках все равно происходило, причем в промышленных масштабах. Из-за этого часто нарушалась сама технология строительства. Пока охранники с шуточками шарили по нижнему белью рабочих, подъемные краны перегружали подвезенный высококачественный цемент из одной машины в другую, чтобы он уехал в неизвестном направлении, а вместо него приехало “говно” — так рабочие между собой называли дешевые эрзацы. То же касалось арматуры, которая прошивает фундамент и несущие колонны.

     Иногда результаты нарушения технологии становились настолько очевидными, что скрыть их уже не представлялось возможным. И тогда Полонский придумал завешивать недостроенные фасады баннерами, на которых печатались балки, перекрытия, стеклопакеты — одним словом, завешивать напечатанным на виниле фасадом реальный фасад, скрывая от проверяющих несоответствие запланированного сделанному. В такие дни прорабы носились по стройке, как бешеные. Они орали, проклинали рабочих страшными проклятиями, как будто те были виноваты в том, что “говно” ложится не так, как настоящий цемент, а несущие колонны ведет от нагрузок. Во всем этом обвиняли в первую очередь рабочих, и в качестве наказания из их и без того нищенских зарплат делали вычеты. Высшим шиком считалось заставить бригаду отработать без зарплаты несколько месяцев, а потом просто утрамбовать рабочих в автобусы и увезти далеко от Москвы, а на их место набрать новую партию ничего не подозревающих бедолаг.

     Однажды нам предстояло завесить фальшфасадом этажей пятьдесят. В этот день на стройке погиб рабочий, и дирекция, чтобы не возиться с “мусорами” и телом, приказала кремировать его газовыми высокотемпературными горелками прямо на одном из верхних этажей и развеять прах, что и было исполнено двумя газосварщиками. А на проходной отчаянно пытавшуюся попасть к телу мужа женщину избили так, что на ее лице не осталось живого места.

     Я довольно быстро освоил всю технологическую кухню наружной рекламы, и скоро меня стали звали на работу так часто, что приходилось выбирать, куда пойти. В один из дней поступил срочный заказ от Mirax Group: срочно завесить фальшфасадом случившееся безобразие на юго-западе Москвы. Я быстро собрал бригаду, и мы поехали. Оказалось, что баннер, который мы должны были вешать, просто огромный — рулон весил 600 килограммов. Его подняли подъемным краном на крышу, где он и ждал нас, свернутый, у края. У нас уже была отработана технология: мы подвязывали верхний край баннера к раме, продевая веревку через специальные силовые люверсы, каждый из которых выдерживал больше ста килограммов нагрузки. Сам рулон мы не разматывали полностью из-за его экстремальной парусности, вырывавшей даже анкера из бетона при малейшем дуновении ветра. Мы подвязывали рулон веревками, концы которых закрепляли сверху, продев через спусковые устройства. Таким образом, рулон разматывался по чуть-чуть и тут же крепко шнуровался к раме. Натянутый полностью баннер выдерживал уже более сильный ветер, благо что висел почти вплотную к стене.

     Когда ты шнуруешь баннер такой площади, нет-нет почувствуешь всю силу его парусности. Подул ветерок, края баннера напрягаются, шнуровка натягивается в струнку, репшнур начинает петь, металл рамы — скрипеть и выгибаться, кронштейны— ходить и крошить под собой камень: чудовищная сила!

     Мы начали спускать наш рулон, и вдруг он застрял, зацепившись за торчащий из стены штырь. Надо было срочно сдернуть его со штыря, пока он не порвался. Я спрыгнул с края крыши на леса и побежал по ним к месту зацепки. И вдруг во время бега, за секунду до катастрофы, время резко замедлилось: в ушах стало глухо, и я увидел свою ногу как в замедленном кино. Она медленно летит в прыжке и приземляется на доску, которая так же медленно проваливается. Я выкидываю вперед руки, чтобы ухва­титься за балку и повиснуть на ней, но руки летят по воздуху слишком медленно — балка, за которую я хотел зацепиться, так же медленно уплывает вверх, а под ногами разворачивается пять этажей бездны.

     Дальше я медленно лечу, а в голове стучит одна мысль: “На ноги или плашмя? На ноги или плашмя?” Если приземлиться на ноги, погибнешь от компрессионных переломов. Я вспоминаю, что все, кто выжил после падения с такой высоты, приземлялись плашмя, успеваю сгруппироваться и падаю, положив обе руки себе на лицо тыльными сторонами ладоней. Боли я не почувствовал. Я отключился, кажется, за мгновение до столкновения с землей.

     Очнулся я, когда уже подъехала скорая помощь. Вижу ноги стоящих рядом людей и слышу разговор:

     — Шестой этаж? Не, ну все, пиздец ему…

     — Как грузить будем?

     — Аккуратней, он еще живой, — это голос Леши Дивеева, с которым мы работали на Хованском кладбище.

     — Он очнулся, смотрите. Вася, ты в порядке? Боль чувствуешь?

     Боли я не чувствую совсем, несмотря на то что у меня сломана левая рука, и кости торчат наружу. Мне помогают встать, я иду к машине. К счастью, я живой — и чувствую, что буду жить, хоть слышу, как персонал скорой помощи обсуждает, куда меня везти, чтобы “успеть”. Голова гудит, я отключаюсь каждые несколько минут, но чувство, что я вопреки всему буду жить, не пропадает, а только укрепляется. Когда мы доехали до больницы, то первое, что я сказал разбитым в кровь ртом было:

     — Леха, смотри какие девушки!

     Появляется доктор, пожилой дяденька с седыми волосами и добрыми глазами. Я стою перед ним с дебильной улыбкой.

     — Наркоман?

     — Зачем так грубо…

     — Я вообще-то для дела спрашиваю. Наркоман или нет?

     — Я музыкант.

     — Понятно, так и запишем.

     И тут я слышу свой голос, который говорит следующее:

     — А что, доктор, дашь наркозику занюхать?

     Доктор весело сует мне дулю под нос:

     — На, вот тебе, занюхай. На вас, наркоманов, не напасешься.

     Потом меня кладут на каталку, доктор разрезает одежду. Я вижу краем глаза огромную синеву, дальше смотреть не хочется: а вдруг там тоже кости торчат? Доктор крякнул:

     — М-да, красавец… Так, я сейчас буду тебя трогать, а ты говори, как только тебе будет больно. Здесь больно?

     Мне нигде не больно. Я ничего не чувствую, мне только весело. Говорю: нет, ничего не болит. Только вот рука, там что-то не то.

     — Повезло тебе, и это даже не то слово, как повезло. И чего только в жизни не увидишь.

     Подходит еще несколько человек, готовят гипс. Приходит хирург, говорит:

     — Работы тут немного, но потерпеть придется.

     Он начинает копошиться в моей руке, я ее не вижу, но чувствительность постепенно восстанавливается. Хоп! — ага, вот, наконец, и боль. Вслед за болью в руке начинает просыпаться боль во всем теле, я отключаюсь.

     Это было сразу после рождения Кларочки, на восстановление ушло несколько месяцев. Я вышел на работу, когда память еще не окончательно восстановилась. Иногда я спрашивал по нескольку раз, куда мы едем и что должны делать. Саму работу, однако, я всегда знал, как делать, так что и сегодня зашнурую баннер с закрытыми глазами — все-таки больше десяти лет отдано этому делу.

     Еще один раз, когда смерть прошагала по соседней улице, был совсем глупым.

     Мы с Дивеевым ждали поезда на платформе, и я зачем-то полез на цистерну товарного состава. Мне сейчас сложно понять, зачем я это делал, но тогда я часто делал странные вещи, не думая о том, зачем.

     Меня остановил пронзительный крик:

     — Вася!

     Я словно проснулся и увидел себя, как со стороны: я почти долез до верха и хочу стать ногами на крышку цистерны, но там скользко и неудобно, я тяну руку к единственной опоре, которая выше цистерны, но что это за опора? Я смотрю на свою раскрытую руку и вижу, что она остановилась на полпути к оголенному высоковольтному проводу, от которого питаются локомотивы.

     Так я с этой раскрытой рукой и ртом и спустился. Гибель была близко — пожалуй, даже ближе, чем при падении с шестого этажа.

     После этих двух случаев я многие годы жил с ощущением своей неуязвимости, — ощущение это, глубокое, интуитивное, не покидало меня даже в период моего тюремного заключения.



6.


В 2014 и 2015 годах произошло множество событий: я потерял работу, а моя жена, напротив, ее нашла: она стала помощницей кон­церт­мейстера в Большом театре. Житейский баланс, выраженный старой доброй формулой “муж — добытчик, жена — мать, хранительница очага”, продержавшись почти десять лет, был разрушен. Никаких иных подпорок, скрепляющих наш союз, не нашлось, и семья распалась.

     Я поехал в Германию, на этот раз на машине. Со мной ехала совсем юная, полная свежих сил, веры в людей и надежд девушка Ася. Мы ехали в никуда, у нас не было там никаких связей. Единственной возможностью как-то закрепиться в Германии было поступление в консерваторию, дававшее право на пребывание в стране. Ася сразу поступила в Кёльн, а у меня не заладилось. В Германии с гитарой, как и на родине, было очень туго. Я тогда любил играть Баха, добавляя к нему свои собственные сочинения. И Бах, а в особенности мои собственные сочинения, заставляли экзаменаторов сопеть носами, переходя вскоре на то самое дыхание внутренностями наружу, какое демонстрировала Жучка, когда “опевала” косточку. В конце концов кто-нибудь из них не выдерживал и с гнусавым криком “Danke schön!”, сопровождаемым яростным стуком по столу, прерывал экзамен.

     Мне пришлось перебрать несколько консерваторий, пока я не поступил во Франкфуртскую высшую школу музыки на лютню, которой владел далеко не так свободно, как гитарой. Таким образом, и у меня наконец появилась виза “D”. Ася во все это время ездила со мной, пытаясь каким-то образом облегчить мою жизнь, но в итоге лишь портила свою.

     Жить нам было негде, деньги были на исходе, поэтому на каждую ночь приходилось искать укрытие с помощью только что запустившегося проекта CouchSurfing. Каждый день Асе приходилось переписываться с владельцами домов, они благосклонно реагировали на фотографии ее профиля — Ася чудесно красива.

     Возникали иногда, конечно, и дикие ситуации, из которых приходилось выпутываться. Однажды нас впустила в дом какая-то женщина. Она показала нам, где что лежит, а потом сказала:

     — Я испекла пирог, можете его есть, я уезжаю.

     Мы остались одни. Было воскресенье — день, когда в Германии все закрыто. Впрочем, идти нам никуда не хотелось. Мы просто сидели рядом и разговаривали на особом языке, который как-то сам собой по крупицам у нас сформировался. Никакого смысла в том, что мы произносили, не было, и если бы кто-нибудь услышал наш разговор со стороны, то подумал бы, что мы или сошли с ума, или пытаемся имитировать эксперименты Велимира Хлебникова, сло­во­творчество, дать ему новую жизнь.

     Слова наши, если задуматься об их назначении, пытались описать различные градации состояний, тончайшие их оттенки. Само слово рождалось в результате смешивания фонетических и ассоциативных элементов. Найдя такое слово, мы повторяли его на разные лады, пытаясь понять и почувствовать, какая энергия за­клю­чена в нем. Нам было и смешно, и удивительно: никто из нас прежде не мог и предположить, что когда-нибудь будет с таким увле­чением и с такой серьезностью заниматься подобными вещами.

     Когда мы устали, то вспомнили про пирог. Быстро покончив с ним, мы улеглись спать, продолжая произносить непонятные фразы на выдуманном, понятном только нам языке.

     Вечером неожиданно вернулась хозяйка. Она была явно не в духе — ее вещи летели на пол в прихожей. Пройдя на кухню, она завопила:

     — Вы сожрали весь мой пирог, ничего не оставили!

     Я подскочил с чувством свершившейся катастрофы: сейчас она напишет о нас отзыв, после которого ни один немец, педантично изучающий кандидатов, на порог нас не пустит. Я стал извиняться, что-то лопотать в свое оправдание:

     — Ох, простите, извините нас, пожалуйста, я мигом сбегаю и куп­лю вам все, что пожелаете.

     — Не купишь! — визжала немка. — Все магазины закрыты, воскресенье!

     — На бензоколонке куплю, они открыты…

     — Ничего ты не купишь на бензоколонке, в этом пироге был тростниковый бурый сахар, его не продают на бензоколонке, а я ем только этот сахар, я не ем белого сахара!

     Мы с Асей поплелись по городу в поисках тростникового сахара в воскресенье. Открыты были только рестораны, мы зашли в один из них и, как могли, объяснили ситуацию. Повар вошел в наше положение и дал нам тростникового бурого сахара. Отзыв хозяйка так, по счастью, и не написала, и мы сохранили возможность находить себе ночлег еще на какое-то время.

     Прибыв во Франкфурт, мы с Асей первое время играли на улице возле Ширн-Кунстхалле, и скоро у нас там собрался кружок поклонников. Сначала мы познакомились с Сергеем Шидловским — он снимал квартиру неподалеку в Заксенхаузене и пригласил нас жить к себе. Мы провели у него дома какое-то время, из-за чего у него возник конфликт с хозяином: тот топал ногами и требовал немедленно удалить с его территории “этих бомжей”. Иногда в отсутствие Сергея он вламывался в квартиру и устраивал нам отвратительные сцены. Я еще не знал тогда наших прав и молча слушал все его выходки, а он, видя мою безответность, входил в раж. Один раз, правда, он что-то прочитал на моем лице и поспешно выскочил из квартиры, после чего его требования к Сергею “вы­гнать опасных бомжей” стали настойчивее. Но Сергей был неумолим. Вскоре, однако, его перевели в Мюнхен, и тут в нашей жизни появился Тиль.

     Тиль тоже любил слушать нас у Ширн-Кунстхалле, и, когда мы лишились приюта в Заксенхаузене, он любезно предложил пожить с ним в его комнатушке в Бад-Фильбеле — городишке недалеко от Франкфурта.

     Вся его комната была заполнена книгами: они лежали на полу, стояли в шкафах, повсюду. Тиль расчистил нам место под спальные мешки на полу прямо посреди книг и мы, наконец-то, устроились. Тиль был уже пожилым человеком, а его мать Гизела, которая жила неподалеку в деревеньке Дортельвайль, — очень старым. Мы часто навещали ее, иногда оставаясь там по нескольку дней подряд.

     И Тиль, и его мать принадлежали к редкой разновидности людей — к чистым альтруистам, романтически верящим в то, что творимое ими добро меняет мир к лучшему, — и они действительно его меняли.

     Мы часто играли для Гизелы, и больше всего ей нравилась Соната “Арпеджионе” Шуберта.

     — Я хотела бы, чтобы вы сыграли эту Сонату на моих похоронах, — говорила Гизела.

     Однажды вечером мне позвонил Тиль и попросил срочно при­ехать в Дортельвайль — мама упала и лежала на полу без движения. Тиль сказал мне про необычный стук при падении, и я сразу понял, что произошло. Я тут же приехал к нему в Дортельвайль, Гизела лежала на полу кухни, она была еще теплой. Возможно, ее даже можно было реанимировать — скорые помощи в Германии подлетают за считанные минуты, не встречая никаких преград. В немецком характере есть какая-то сверхъестественная дисциплинированность, заставляющая даже в пробке ловко расступаться и организовывать для звучащей сирены коридор. И не приведи бог кому-либо замешкаться. Даже на мигрантов из менее цивилизованных стран немецкая дисциплинированность оказывает мощнейшее влияние, и они, в страхе озираясь, тоже жмутся к краю дороги, так как чувствуют, что эта точка — принципиальная, на ней толерантность совершенно точно закончится. Гизела, однако, давно уже носила на себе ладанку, на которой было написано: в случае моей смерти ни при каких обстоятельствах меня не реанимировать.

     Она тоже, оказывается, давно хотела умереть. У меня это в голове не укладывалось: почему? В этом есть непостижимая загадка: живя в прекрасных условиях, в одной из самых благополучных стран мира, имея прекрасного сына, вместе с которым они часто редактировали какие-то его статьи (Гизела была очень образованной), не будучи ни сильно больной, ни одинокой, эта женщина стремилась к смерти и сетовала на то, что она все не приходит.

     Я сидел на полу около Гизелы и вдруг опять почувствовал, как тогда с отцом, что она проваливается все дальше и дальше. И опять меня начало вовлекать в инерцию этого движения, и опять я почувствовал, как, несмотря на то что я плыву вслед за ней, расстояние между нами все увеличивается и увеличивается.

     На похоронах мы с Асей играли Сонату “Арпеджионе”. Тиль сидел рядом с гробом и улыбался. Ему тоже казалось, что его мама теперь довольна, что ей теперь легче. А у меня опять начались отключения, с которыми я не мог справиться несколько месяцев. Для себя я решил, что это последние похороны, на которых я побывал, — больше, кажется, я их уже не смогу выдержать.



Эпилог


Прошло еще несколько лет, на протяжении которых мои контакты с внешним миром становились все более и более скупыми. Жизнь по-прежнему продолжала разрушаться. Я провел девять месяцев в белорусских тюрьмах и психушках. Ася к тому времени была уже не со мной, но проделала совершенно невероятную, титаническую работу, чтобы меня оттуда вытащить. Когда я вышел на свободу, то познакомился со многими стариками, которые, едва зная меня, переживали за меня.

     Так я познакомился с Рунхайде Штайнвег, с математиком Фран­цем Херингом, Френсом Петерсом и многими другими. Франц Хе­ринг медленно угасал, яростно сопротивляясь наступающей деменции. Он плохо помнил события недавние, но прошлое сияло в его мозгу с такой ясностью, что, когда мы говорили с ним об искусстве, невозможно было поверить в его диагноз. Будучи студентом, он тоже жил во Франкфурте, где в одно время с ним жил слепой органист Хельмут Вальха — один из лучших органистов двадцатого века.

     Франц Херинг знал наизусть весь органный репертуар, от первой до последней ноты. Память его иногда просто поражала. Так, например, однажды я играл на концерте знаменитую Токкату и Фугу ре минор Баха — мимо этого произведения не удается пройти, кажется, ни одному музыканту. В сорок девятом такте в левой руке на вторую долю есть восьмая, которую невозможно додержать, если сыграть последующую шестнадцатую на том же мануале, что и эту восьмую. Уникальность этого места состоит в том, что эту восьмушку приходится брать на одном мануале и держать, и в это же самое время остальными пальцами той же левой руки переходить на второй мануал — и таким образом играть одной рукой сразу на двух мануалах. Прежде чем найти это решение, мне пришлось провозиться не один час, перепробовать множество вариантов, в попытке найти тот единственный, в котором это место прозвучало бы так, как задумал Бах.

     На концерте я сидел за органом наверху, а Франц Херинг находился внизу и не мог видеть мои руки, однако после концерта он подошел ко мне со светящимся взглядом и сказал:

     — Ага, ты тоже играл это место одной рукой на двух мануалах — я слышал!

     Оказалось, что много-много лет назад сам Хельмут Вальха показывал ему, какая возникает разница, если немножко схалтурить и сыграть все на одном мануале, не додержав восьмушку.

     — Живет еще органное дело, живет! — радовался Франц Херинг.

     Эту же радость разделяла рядом стоящая Рунхайде — она тоже невероятно много сделала для того, чтобы вытащить меня из той ямы, в которую я провалился.

     Я испытывал вдохновение и счастье: ведь это все по сути ми­кро­­скопические нюансы, я работал над ними просто так, во славу Божию, даже не ожидая, что сегодня для кого-то еще это может оказаться значимым — и вдруг я обнаружил целое поколение, которому все еще важно, чтобы музыка звучала в том же виде, в котором была задумана, без вычурных интерпретаторских трактовок, которые возникают обычно тогда, когда у музыканта нет технических способностей кристально чисто и ясно воспроизвести текст.

     Я обнаружил целое поколение живых людей, образованных, культурных, на которых мне хотелось бы быть похожим в старости. Мне казалось: вдохни новую молодость в эти разрушающиеся и рассыпающиеся тела, и они зазвенят, и будут жить еще тысячу лет. Я чувствовал вечную молодость за этими фасадами и ловил себя на ощущении, что нет между нами разницы почти в пол­века, — я находился среди своих.


[1] Ф. Гарсиа Лорка, “Малагенья”. Пер. с испанского А. Гелескула.


Октябрь 2024 г.



bottom of page