top of page

Ирина Евса

Досмотреть до конца

■ ■ ■


                              Евгении Моргулян


По ржавому пальнув пустому баку:

отстой, мол, и фигня,

он, выбив дверь, убил мою собаку.

Потом убил меня.


И не было ни ужаса, ни боли —

негромких два хлопка.

Мы встали и пошли, минуя поле,

направо, где река.


Но лапу приволакивала псина,

и боком по стерне

теперь не впереди она трусила,

а тычась в ногу мне,


в любой момент готовая включиться,

и даже огрести

за дурочку, с пробоиной в ключице

и слабостью в кости.


Река, вписавшись в местную природу,

слегка смиряла прыть.

Я знала, что собака эту воду

не сможет переплыть.


А та в оцепенении глубоком,

поджав худой живот,

косила на меня печальным оком:

“А вдруг не доплывёт?”


Две беженки, чей срок на “или—или”

бессмысленно истёк,

мы с ней переглянулись и поплыли,

по грудь войдя в поток.


И словно безразличная, чужая

речь вне добра и зла,

река впустила нас, не отражая

в себе, и понесла.



БЕГЛЕЦ


Но у тебя, Господь, есть же какой-то план?

Буду я в нём учтён,

если уйду в отказ, чтобы срывать стоп-кран,

мёд воровать у пчёл,

хлеб отбивать у птиц, ныть, ночевать в полях,

жаться к чужой печи,

грёбаный дрон войны, а не Чумацкий Шлях

оком ловя в ночи?


Если меня проспят зоркие погранцы,

если я по кривой

реку переплыву и, не отдав концы,

вытру лицо травой.

Выдохну: лепота! — радостный идиот —

и не расслышу звук

пули, с которым та в тело моё войдёт,

выбив траву из рук.


Но у тебя, Господь, есть же какой-то план?

Можешь Ты пренебречь

телом, переместив в Твой золотой спецхран

память мою и речь,

страхи, обрывки снов, перепечатки строк —

рукопись той земли,

где, оживи я вдруг, мне б не скостили срок,

если бы и прочли.



■ ■ ■


Той зимой

я была его, а он мой.

Дурочка с дурачком.

Я ему

запрещала глядеть во тьму,

цепким плутать зрачком


там, во тьме,

что качает в больном уме

сотни убитых дней,

на куски

разломившийся дом, тоски

свист, перестук камней.


Там стена,

перекошенным ртом окна

воздух ловя, трещит,

день и ночь

под завалами ищет дочь

спятивший часовщик.


Холод лют.

Обескровленный город тих,

бел, как пустой медпункт.

У минут

ускоряется нервный тик

до частоты секунд.


Сдвинь края

этих штор. Не маячь — нельзя.

Выруби ноутбук.

…Если б я

вдруг закрыла ему глаза,

Он бы шагнул на звук.



■ ■ ■


                                            И. Лосиевскому


“Не уеду, не злись, — он пишет, — и не ругай.

Поистёрлась кромка

бытия. У меня тут кенары, попугай —

неврастеник Ромка.

Он, когда я в бомбёжку заночевал в селе,

с перепугу все перья выщипал на себе —

было слишком громко.


И кому, как не мне, досматривать до конца

этот фильм, что сейчас в прокате?

Я всё чаще ночами слышу шаги отца,

скрип его кровати.

Или Ната в дверях мелькнет — не видать лица.

Лишь во тьме иногда блеснёт мне пуговица

на её халате.


Ромка мой (ты не смейся) — медиум. Ровно в семь

каждый вечер влетает в комнату. Снова сел

возле фото Наты.

И сейчас он, поймав открытый ему канал,

забормочет слова, известные только нам,

дурачок пернатый”.


…Подбородок задрав, как в Динаре Хичкок, стоит

в самом центре гостиной друг мой, почти старик,

меж двумя мирами.

Попугай сидит на левом его плече,

а на правом — кенар. Сумерки. Время “Ч”.


Вдруг в оконной раме

ветка тополя, оборвавшая провода,

разбивает стекло в падении.

И тогда —

шахед зудит, кенар поёт, попугай подхватывает,

носится, похохатывает.



■ ■ ■


Никогда не воевал —

да пошли вы на!

Спит убитый наповал:

в чём его вина?

Не тянись, осина, ввысь.

Птица, не галди.

Три гвоздики запеклись

на его груди.

Был всегда ни за кого.

Правую в кулак

сжав, лежит. За что его? —

Он не при делах.

Как зашли, не рвался вверх.

Был никем при них.

Пограничный человек,

плотник и грибник.

Снится мёртвому: пробор

просеки в лесу,

земляника, шорох, спор,

спрятанный в листву,

три фигуры, ступор, жар,

содроганья три

и кулак, что не разжал,

с ягодой внутри.



ОБХОДЧИК


Дурачок Витюня терпит войну один.

Подсобрав народа

у киоска: Жору, Макса и двух девчат,

он бубнит: “Теперь я сам себе господин.

Мамки нет полгода.

Я теперь — ну этот, как его, Насреддин”.

Но они молчат.


Киоскер Витюне дарит за кроткий нрав

леденцы и жвачки.

И Витюня счастлив: вкусные, не горчат.

Боязливо женщин трогает за рукав,

всех зовёт “чудачки”.

Говорит: “Простите, если я в чём не прав”.

Но они молчат.


Из того, что есть, он варит нехитрый суп —

научила мамка.

Кто отец, не помнит — вроде бы офицер.

…две картохи, лук, морковка, вдогонку — манка.

Слижет крошку с губ.

Суп-обманка, жизнь-обманка и смерть-обманка.

Три прилёта было в дом, а Витюня цел.


Ночью он обходит все сорок пять квартир:

в той — чаи гоняли,

тут — Петрович. Тырил с фабрики сапоги.

Там — Санёк; мальчишкой в дом приволок тротил.

Позвонки пролетов считывая ступнями,

он упрямо вверх ползет: не видать ни зги —

кто бы подсветил?


А потом Витюня видит дверной проём,

обгоревшей ватой

из дыры оконной облака клок торчит.

И, глотая слёзы, в темень орёт: “Приём!

Первый, я — девятый!

Жора, Макс, вы где? — ведь мы же всегда втроём!”

Но подъезд молчит.



■ ■ ■


Хата с белым садиком.

Синагога с цадиком.

Церковь на холме.

Ведьма на Хоме.


Святки. Свечка. Книжица.

Снег висит, не движется.

— Погадай, мой свет,

есть мы или нет.


— Зря закрыл неплотно я

окна: беспилотная

хтонь, мороча мглу,

рыщет по селу.


Ель, огнём увитая.

Девочка убитая

в лесополосе.

Отползите все.



■ ■ ■


— Я покину, — сказал он, — хлипкую эту лодку.

Сил всё меньше день ото дня.

Мне война запускает костлявую руку в глотку

и вычерпывает меня.

Там, внутри, уже — ни листочка, ни лепесточка,

ни обрыва, ни пустыря.

Посмотри, — говорит, — легка моя оболочка,

легче рыбьего пузыря.


Я уже не читаю книг, не включаю телик.

За харчами — и в норку юрк.

Я — законченный псих, затравленный неврастеник.

И не в помощь ни Фрейд, ни Юнг.

Соскреби нас, Господь, стальным своим мастихином

до землицы сырой, до тьмы.

И не надо стихов — какие теперь стихи нам? —

только бдение и псалмы.


Дрожь, как будто еще не выскочил из простуды.

Стынет воздух на языке.

Я давно уже ем из пластиковой посуды —

прочей не удержать в руке.

Рынок, ёлок предновогодние позументы,

дом в гирляндах, окно

в синих блёстках — не вижу в целом: всё на фрагменты,

на фрагменты расчленено.


А ещё он сказал: “Когда я рассыплюсь в этом

судном взрыве на горсть песка,

собери меня, Боже, заново — не поэтом,

а смотрителем маяка,

что уверен в одном: не тьма управляет светом,

а его рука”.



■ ■ ■


— Ладно, Ты отобрал море, клочок земли

в пять с половиной соток,

лунные ковыли, сад в дождевой пыли,

лета горячий свёрток,

дружный галдеж гостей с ворохом новостей,

беглого муравья.

Но зачем Ты убил детей?

Слышу в ответ: “Не Я”.


— Ладно, взамен тюрьмы Ты мне вручил суму,

выбранив троекратно.

Разум моих друзей Ты погрузил во тьму

и не вернул обратно.

Кореш меня учил: Бог — справедливый чел,

а не галлон вранья.

Но детей Ты убил зачем?

Слышу в ответ: “Не Я”.


— Ладно, меня Ты спас. Чтоб не рванула вспять,

окна обрушил в доме.

Дал сухарей в запас. И, бормоча “не спать”,

выплюнул на кордоне —

мол, на Luisenplatz в тёплом чужом пальто

выживешь, корм клюя.

Но детей ты убил за что?

Слышу в ответ: “Не Я”.


Вот я плыву пятном в пёстрых Твоих рядах

в ночь, где всего дороже

крыша над головой: по-украински — дах

и по немецки — тоже.

Кирхи зеленый шпиль над городской стеной.

Огненный сухоцвет.

— Господи, это впрямь Ты говоришь со мной?

И ничего в ответ.



■ ■ ■


Бог говорит: “Не ты ли просил спасти

мальчика умиравшего, лет шести,

сына подружки бывшей?

Разве не ты, неверующий, моля,

храм истоптал подошвами, не меня —

женщину полюбивший?

Клялся в слезах: мальцу заменю отца.

Ладно, я спас мальца.


Вскоре ты бросил их, накрутившись всласть.

Сбилась твоя программа.

Парень закончил школу, а мать спилась,

хоть и клялась: ни грамма!

Он не хотел убить её — оттолкнул,

пьяную: прочь с дороги!

Рухнув, она виском зацепила стул.


Следствие. Суд. В итоге

срок получил. И чтобы скостить его,

зону сменял на СВО.


Больше скажу: сейчас он глядит в прицел

вооружённым глазом,

взвесив, что ты едва ли остался цел,

зная, что не промазал.

Видит, как ветку утяжелил ранет,

что над тобой повисла,

думает, что навряд ли теперь рванёт,

и добивать нет смысла.


Скоро обсудим — время уже пошло —

что есть добро, что зло”.



■ ■ ■


— Смотри, смотри, — он говорит, —

вон там, налево от угла,

водонапорная горит.

Сегодня башня умерла.


А книжный помнишь? Испокон

в нём жили Фрост, Петрарка, Пруст.

Вчера все внутренности он,

сложившись, выблевал из уст.


А пруд, где я тебя пугал

к мосткам прибившимся жуком?

Там покорёженный мангал

присыпан пепельным песком.


Они, которых “тьмы и тьмы”,

взорвав, разграбив, порубив,

уже убили всё, что мы

обжить успели, полюбив.


Я тоже умер, если что.

Теперь я — видеомонтаж.

Взамен потёртого пальто —

на мне солдатский камуфляж.


Не тронь: я — трэш, я нехорош,

я не из тех, кто ищет слёз.

На свет не выйду — обомрёшь:

мне полбашки осколок снёс.


Я — только тело среди тел,

что в яме общей сплетены,

и, если честно, лишь затем

я отделился от стены —


с трудом дождавшись темноты,

боясь не вовремя позвать, —

что можешь ты и только ты

меня по шраму опознать.



■ ■ ■


Ты разбуди меня, но не здесь, не здесь.

Не заслоняй мне свет, как дурная весть,

словом “война”, его нарративом чёрным.

Я доверяю только цветам и пчёлам.


Я не в ответе за мировую гниль.

“Где мои дети?” — снова кричит Рахиль.

В левом крыле, за лифтом, её палата.

Кто эти люди в белом — врачи, враги ль?

Вот мои дети: донник, ромашка, мята.


Кровь со щеки успела еще стереть

правой рукой. Сказали: осталась треть.

В хитром сплетенье длинных шнуров и трубок —

не подходи, не смей на меня смотреть! —

жалкий скулит обрубок.


Там разбуди, где воздух с утра стеклит

узкие окна меж розоватых плит.

Вот я сижу на ветке ольхи, болтая

тем, чего нет, и тем, чего нет, машу

тем, кого нет. Шмели расшивают шум,

сталкиваясь бортами.



■ ■ ■


                              Марине Гарбер


“Господь, — он шептал, — она

должна развалиться на

участки и племена,

стерев свои очертанья,

обрушиться в глушь и тишь,

шуршать в камыше, как мышь,

из действий усвоив лишь

деленье и вычитанье.


Казалось мне стыдным до:

“фа” не отличать от “до”,

чилийское от бордо.

Теперь мне плевать на это.

И все мои страхи, сны,

желания сведены

к рассеянию страны,

покинувшей зону света.


Да, пусть разлетится на

безвестные имена,

что лягут, как семена

в чужие поля и воды,

чтоб каждый из беглых сих,

жил, как просветлённый сикх,

был невозмутимо тих,

ничьей не давя свободы.


Молчанье Твоё страшит.

А вдруг не перепрошит

Твой слух или нас глушит

страна, что тверда тюрьмою?

Мне легче признать, что нет

Тебя, чем принять ответ:

не тьма поглотила свет,

а свет соблазнился тьмою”.



СОСЕД


Утром в бейсболке, а днём в панамке,

Длинный, худой и одетый так, что

в облике нет ни одной помарки,

он, выходя, проверяет почту.


Морщится, если младенец плачет

или дурачатся малолетки.

Юрген с диагнозом, это значит —

тих, если вовремя пьёт таблетки.


В жестах его ни одной описки.

Помня, откуда я, кто такая,

он говорит со мной по-английски,

письма из ящика извлекая.


Мнётся и медлит: “О, фрау Евса,

там, где рулят беспредел и скверна,

совесть уже не имеет веса”.

“Да, — соглашаюсь, — как это верно”.


“Явь, — он вздыхает, — полна печали.

Кровь на священный течет пергамент.

Я, фрау Евса, ловлю ночами

все ваши сны, и они пугают.


Мир обаятелен, как бариста,

правда, опасен и слаб умишком.

Я вам сочувствую. Но С-300

каждую ночь — это, фрау, слишком”.


И, дезертиром слиняв с позиций,

Юрген идёт размышлять о благе

в парк, что сквозит желтизной форзиций,

словно нарезанных из бумаги.


Смотрит на уток, плывущих мимо.

Божью коровку сдувает с пальца.

Думает: всё ещё поправимо —

можно тут спрятаться, отоспаться.



■ ■ ■


На золотом крыльце сидели

я и мои друзья.

Сливы в прорехах листвы синели,

лопались, ос дразня.


Бухарь канючил: “Подкинь, брателло,

денег на мелюзгу”.

Море брыкалось внизу, бухтело,

сплевывая лузгу.


В карту уставясь, почти впритирку

сидя который час,

веря, что ни одному притырку

не перессорить нас,

мы вычисляли: едва ль осилим

гору, но холм — вполне.

Вечно вы на золотом и синем

снитесь и снитесь мне.


Этот ленивый, а тот вертлявый —

два антипода, но

в будущем, словно орёл двуглавый,

сросшиеся в одно.

Я же давно отсекла вас. Я же,

книгу войны сверстав,

выскребла вас, изменила даже

крови своей состав.


Но закрываю глаза — и снова:

слива, крыльцо, алкаш,

карта восточного Крыма, слово

трудное — Кызылташ.

Слева носитель взрывного нрава

пятку шипом пробил.

И по тельняшке того, кто справа,

тая, течет пломбир.


2022–2024 гг.

bottom of page