Ирина Роскина
Непокоренные
В этом году исполнилось 70 лет хрущёвской амнистии, по которой были освобождены тысячи репрессированных. Мы поговорим об этом юбилее с переводчиком и литературоведом Ириной Роскиной, многие родственники и знакомые которой вернулись из лагерей и ссылок.
Лена Берсон
ЛБ: Напомним: 4 мая 1954 года президиум ЦК КПСС по предложению Н. С. Хрущева принял решение о пересмотре всех дел на людей, осужденных за “контрреволюционные преступления”.
ИР: Решение звучало именно так, но мне хочется сразу избавиться от выражения “контрреволюционные преступления”. Можно подумать, что эти осужденные действительно были преступниками. Давайте говорить “осужденные по 58-й статье”. Эта статья, существовавшая до 1961 года, предусматривала ответственность за контрреволюционную деятельность, но мы будем исходить из того, что применялась она к совершенно невинным людям.
ЛБ: Были сформированы специальные комиссии, в которые входили руководящие работники прокуратуры, МВД, КГБ и министерства юстиции СССР.
ИР: Вы правы. По постановлению Президиума ЦК КПСС были созданы комиссии по пересмотру дел. В постановлении указывалось, что пересмотр дел будет производиться по месту ареста осужденных или — в особых случаях — Центральной комиссией. Из Главного управления лагерей и колоний, Тюремного управления и отдела спецпоселений МВД СССР в эти комиссии поступали списки осужденных по 58-й статье, содержавшихся в тот момент в тюрьмах, лагерях, колониях и находившихся на поселении. Списки составлялись на основе картотек учетно-архивных отделов КГБ и отделов спецпоселений МВД и включали следующие сведения: фамилия, имя, отчество осужденного, год и место рождения, где, когда и каким органом осужден, по какой статье Уголовного кодекса, на какой срок, где содержится и срок отбытого наказания. По этим спискам комиссии запрашивали уголовные дела из соответствующих архивов.
ЛБ: После перестройки на нас обрушился поток воспоминаний о сталинских лагерях, многие запоем читали их тогда, читали-читали, а потом бросили: все одно и то же… По-вашему, есть смысл читать множество однотипных свидетельств?
ИР: Кому неохота, пусть не читает. Конечно, во всех воспоминаниях о репрессиях есть что-то общее, но ведь много и разного. Каждый человек видит по-своему, у каждого своя судьба, а в разных лагерях, да еще в разные годы, и было все по-разному.
Сразу приведу вам пример несовпадений. В автобиографическом рассказе Окуджавы “Девушка моей мечты” сын (явно сам Окуджава) спрашивает свою мать, показывали ли им в лагере какие-нибудь фильмы, “хотя бы изредка”. Он сразу понимает полную неуместность своего вопроса, и мы, читатели, сразу и навсегда тоже думаем: “Да уж, ничего себе ляпнул студент”. И вот проходит много-много лет и в опубликованных в журнале “Звезда” воспоминаниях о лагере известного литературоведа И. З. Сермана читаем, что “по каким-то непонятным замыслам Колыма была поставлена в первую категорию по киноснабжению, наравне с Москвой. Поэтому [в лагере] мы смотрели многие из трофейных фильмов…”. А у кого-то еще читаю, что в других лагерях — Воркутлаг — такие шедевры, как “У стен Малапаги”, в отличие от Магадана, не показывали, но в клуб по вечерам водили и примерно раз в неделю крутили кино. Только не надо думать, что благодаря этому в лагере было хорошо — ужасно было. Арабист И. М. Фильштинский, заканчивая свои воспоминания о лагере и о невероятных трудностях начала “новой жизни”, считает, что нельзя поддаваться желанию забыть о чудовищном. Процитирую: “Постепенно жизнь налаживается, меня наконец реабилитируют. Те же люди, которые однажды дали моей диссертации положительную характеристику, а затем, когда меня арестовали, ту же самую диссертацию оценили отрицательно, ныне, в новых условиях, подтвердили свой первоначальный положительный отзыв, и мне возвращают степень. Судьба сводит меня с моей будущей женой. Отходит злость, и ко мне возвращается присущее мне от природы благодушие. Но я гоню его от себя прочь. Я не имею права так легко и просто забыть о доносчиках, о мучивших меня во время ночных допросов следователях, о лагерных надзирателях, о чиновниках, отказывавших мне после освобождения в работе. Кто из них хитрый мерзавец, использующий свое служебное положение в корыстных целях, а кто — оболваненный идиот, ломавший жизнь людям, но для себя не извлекавший из этого занятия большой пользы? Я еще не знаю, что и в моей последующей жизни подобным людям суждено будет сыграть немалую роль. Я не люблю, когда бывшие зека, из числа тех, кому не пришлось хлебнуть тяжкого лагерного труда, говорят, что в лагере было неплохо, они там читали, занимались языками и общались с себе подобными интеллектуалами. Это лишь свидетельствует об их душевной сухости и моральной ущербности. Мне повезло. Я вернулся из лагеря живым и сравнительно здоровым, но я не имею права забывать о тех, кому там сломали жизнь”.
Вот эта последняя фраза Фильштинского “не имею права забывать…”, наверное, является главным ответом на вопрос “есть ли смысл читать”. Я не была лично знакома с Фильштинским, но у меня были с ним общие знакомые, как раз из тех, кто в повседневной жизни не любил себя жалеть, рассказывал, что в их лагере и цинги-то не было, а в мороз 49 градусов на работу уже не выводили. Только не разрешая жалеть себя, эти мои знакомые-оптимисты полностью сознавали, какую народную трагедию сотворило это проклятое государство.
Еще хочу сказать: неприемлемо делать выводы на основании каких-либо одних мемуаров без сравнения с другими, без изучения общей картины. Тот же Серман пишет, что в их лагерном бараке — примерно 100 человек — было 18 национальностей. Из них только он один был евреем. И кто-то на основании этой детали уверенно заявляет: евреев мало сажали. Помните, как у Слуцкого “Евреи не воевали, все остались живы”. Однако в публикациях легко можно найти таблицы национального состава заключенных по годам. Сидели “дети разных народов”. Получается, что сидел примерно один и тот же процент от всего населения данной национальности. После войны численность (если так можно про людей сказать) евреев в лагерях уменьшилась, потому что, как мы знаем, многие из наших еврейских родных жили на оккупированных территориях, отчего многие из нас остались без родичей.
ЛБ: Нет и, видимо, никогда уже не будет точных данных о численности репрессированных. Что, по-вашему, можно считать самым надежным источником в этом вопросе, чему верить?
ИР: Данные об общем числе пострадавших от репрессий расходятся на миллионы, даже если учитывать только лиц, “арестованных органами безопасности и осужденных по политическим обвинениям различными судебными и квазисудебными инстанциями” (то есть без депортированных, раскулаченных, заморенных голодом и т. д.). Одни говорят о примерно 5,5 млн человек, репрессированных в период с 1921 по 1953 год. Другие уверяют, что “не более” 3,8 млн человек.
ЛБ: А есть ли сведения о классовом составе репрессированных?
ИР: Мне не удалось найти данные по классовому составу осужденных по 58-й статье. Из-за того, что воспоминания обычно пишут люди более образованные, создается впечатление, что репрессии были в основном направлены против интеллигенции. Возможно, более адекватный вывод можно сделать на основании “голосов”, представленных в солженицынском “Архипелаге” — всех, всех сажали. Да и Шухов из перевернувшего нас в свое время “Ивана Денисовича” не случайно простой человек — крестьянин и солдат, осужденный по 58-й. Весь народ сидел. Однако статистические данные об образовательном уровне лагерных заключенных ГУЛАГа в 1934–1941 гг. показывают значительное увеличение в эти годы лиц с высшим (в три раза) и со средним (примерно в два раза) образованием. Число малограмотных и неграмотных заключенных в эти годы тоже возросло, но столь значительное увеличение удельного веса образованных заключенных говорит, по мнению исследователей, об опережающих темпах репрессий против интеллигенции.
ЛБ: Кто из ваших близких вернулся в 1954 году?
ИР: Когда началось возвращение, мне было шесть лет. Я помню, как вошла в нашу комнату в коммуналке, а там был незнакомый мне человек. Приятный такой на вид. Седоватый. Одет обыкновенно. Мама сказала: “Познакомься, это твой еще один дед”. Я обалдела: “А где ж он раньше-то был?” — “В тюрьме, в лагере. Далеко. Его туда злые люди запрятали.”
Это был мамин отчим — Сергей Дмитриевич Спасский. Поэт, прозаик, драматург. Его арестовали 8 января 1951 года, а 2 июня 1951 года приговорили за участие в контрреволюционной группе и антисоветской агитации к 10 годам ИТЛ (исправительно-трудовой лагерь). ОСО при МГБ СССР его судило — судом это вообще нельзя назвать. ОСО — Особое совещание — это административный карательный орган, существовавший с 1934-го по 1953-й. Этому органу было предоставлено внесудебное право на ссылку, заключение в ИТЛ, высылку за пределы СССР или расстрел (в 1947–1950 гг. в СССР смертная казнь была временно отменена — давали 25 лет как высшую меру).
Может быть, из-за этого ОСО, под руководством Сталина созданного, нам привычно говорить “сталинские репрессии”. Так-то ведь репрессии были с самого начала: как только большевики победили, так и появился “классовый враг”. Считается, что от нацистских концлагерей ГУЛАГ (с его 427 объединениями мест заключения) отличало наличие срока заключения. То есть после окончания срока люди выходили на свободу. Бывало и так, что их вскоре снова сажали, но — да, кто-то выходил. Может быть, навсегда искалеченными выходили, но мы сейчас не о том. Ну и людей в сталинские годы больше всего сидело, политических заключенных. Статистика, составленная по данным КГБ СССР, так рассматривает 1930–1953 гг., то есть годы сталинской диктатуры — 3 779 234 осужденных, из них 786 098 приговоренных к расстрелу.
Выпустили Спасского, как видно из справки, 21 октября 1954 года, хотя из другого документа явствует, что дело было пересмотрено Центральной Комиссией по пересмотру дел на лиц, осужденных за контрреволюционную деятельность, 4 октября 1954 года. То есть еще недели две с половиной он пробыл в Абезьском лагере.
ЛБ: Получается, после пересмотра дела выходили не сразу?
ИР: Случаи “пересидки” были сплошь и рядом, и сроки “пересидок” были гораздо большими. А требовали ли выходить на работу — видимо, это где, как и в какой момент.
Две с половиной недели — это по их сволочным меркам еще ничего. Бывали неудобные случаи с нечетными сроками, пополам не делящимися, например 15 лет. Вроде, надо уменьшить. Про кого-то так решили: семь отсидел, семь скосить, а еще год (пятнадцатый) пусть отсидит. Без всякой вины арестованный человек пусть еще год — 365 дней! — посидит в лагере, потому что не получается разделить. Не признавать ведь, что вообще незаконно был осужден. Про этого конкретного человека знаю, что его отхлопотали (мама моей подруги за дело взялась), но наверняка еще были такие случаи с трудностями деления.
Не знаю, насколько тяжело было в лагере Спасскому. Понятно, что легко быть не могло, но вообще лагерь Абезь был предназначен для больных, стариков и инвалидов (говорят, что среди них евреев в процентном отношении было больше, но и русской интеллигенции, религиозных деятелей тоже было немало). Заключенные там практически не работали — они занимались, в основном, бытовым обслуживанием самого лагеря, например рыли канавы для канализационного стока, не скажешь, что это не труд. Спасский, как я понимаю, стал инвалидом после блокады, сердечником. Он умер через два года после освобождения — инфаркт. Согласно исследованиям, многие узники умерли в первые пять лет после возвращения, а кто не умер, тот, наоборот, жил долго — то есть дело в том, какое здоровье было до лагеря.
Представляете, больных и инвалидов непонятно зачем сгонять куда-то на север, держать под охраной, воздвигнуть эту огромную систему ГУЛАГа, которая официально была расформирована только в 1960 году (однако и позже существовал ряд трудовых колоний, куда направляли в том числе и осужденных по политическим статьям). Это ведь тоже один из мифов, что так нужно было, что так страну строили, что на этом зиждились ее успехи. Мы долго думали, что с помощью принудительного труда обеспечивалась рабочей силой экономика. Ничего подобного. В последнее время — вернее, в предпоследнее, сейчас-то снова гайки закручиваются — открыто стали говорить, что трудовое использование заключенных не было задачей массовых репрессий. Репрессии применялись для достижения политических целей и только потом определялись способы трудового задействования новых контингентов заключенных. Правительство сознавало экономическую бесперспективность лагерей и с самого начала предусмотрело их содержание за счет бюджета. То есть бюджет взял на себя обеспечение массового насилия, бесправия и унижения человеческого достоинства, издевательств и каторжного труда. Неэффективный принудительный труд — это была отличительная черта всей страны, а не только ее лагерей.
ЛБ: А как именно происходило освобождение? В самом деле объявляли, что “оказался наш отец не отцом, а сукою”?
ИР: Я долго, по неведению, думала, что Хрущев объявил амнистию и прямо тут же по всем лагерям передали в рупор эту радостную весть и чуть ли не открыли ворота и все вышли толпой, как в фильме Люмьера о конце рабочего дня на фабрике. Тут мое воображение несколько притормаживало: вышли, а куда пошли? как добирались от лагеря? Но все вообще было совершенно не так.
В послевоенные годы резко увеличилось число заключенных. Мне не удалось узнать, какова при этом была доля политических заключенных, но ясно, что немалая, раз в нее входили и оказавшиеся на оккупированных территориях, и вернувшиеся из плена (моего отца отправили в лагерь за то, что он сидел во вражеской тюрьме на оккупированной территории), не говоря уж о “националистах” и т. д., а потом космополитах (да, у меня есть и такие родственники). Всего же — в связи с ужесточением законов о расхищении народной собственности, об опозданиях и подобных “преступлениях”, а также в какой-то мере в связи с временной (1947–1950 гг.) отменой смертной казни число заключенных в стране выросло на 800 тысяч и достигло более чем 2,5 млн человек. Фактически в местах лишения свободы одновременно находился каждый 74-й житель страны. В уголовно-исполнительной системе СССР назрел кризис. Я не готова сочувственно думать о трудностях, переживаемых системой, но приходится: ведь разгул уголовников и на политических отражался, даже если не касался их впрямую. И вот сразу после смерти Сталина по причинам, до сих пор не до конца понятым, Берия на посту главы МВД начал ряд преобразований, среди которых 27 марта 1953 года было утверждение указа “Об амнистии”, по которому уже до августа 1953 года было освобождено 1 млн 32 тыс. человек. Под амнистию попадали осужденные на срок до 5 лет включительно, осужденные за должностные хозяйственные и некоторые воинские преступления, а также несовершеннолетние, престарелые, больные, женщины, имеющие малолетних детей, и беременные. Считается, что мотивом Берии в объявлении этой амнистии была борьба за влияние и власть — популярности добивался в народе, — но, возможно, все-таки стремился и к экономическим переменам. Экономика страны была в плачевном состоянии и лагеря превратились в обузу.
ЛБ: Про эту амнистию все хорошо помнят, в том числе и благодаря фильму "Холодное лето 53-го", но это не та амнистия, о которой мы говорим.
ИР: Вы правы. Бериевская амнистия (указ подписал Ворошилов, так что амнистию называли и “ворошиловская”) не коснулась политических осужденных — не было у них сроков меньше пяти лет: самое меньшее восемь–десять. Бериевская амнистия не стала благоприятным событием для страны, так как увеличилось число преступлений. Возможно, Берия сознательно стремился создать криминогенную обстановку, хотя теперь говорят, что слухи о всплеске преступности были преувеличены (может быть, опять же сознательно). Эта амнистия сыграла большую роль в политических играх советского руководства. В частности, она в какой-то степени дала возможность Хрущеву перейти к последующему освобождению совсем других слоев населения. Этот бериевский указ “Об амнистии”, не предусматривающий освобождения политических заключенных, дал формальную основу для освобождения людей, к реабилитации которых система не была готова именно потому, что они вообще не совершали никаких преступлений.
Процесс освобождения невинных людей был особенно сложным, потому что члены комиссий, а также лагерное начальство и вообще все причастные, на словах соглашаясь с необходимостью перемен, в большинстве своем совершенно не жаждали предоставлять необходимые документы и опровергать сфабрикованные приговоры. Они тормозили процесс и по обычной лени, и по убеждениям.
ЛБ: Можно было не ждать рассмотрения своего дела, а самому обращаться с жалобами и заявлениями?
ИР: Можно, но это отнюдь не всегда получалось. Так Л. Н. Гумилев объяснял матери, которая, по его мнению, совсем ничего не понимала: “На жалобу я получил ответ «В пересмотре отказать». Забавная формулировка. Мне не возражают, что я виноват или что нет оснований для пересмотра. Нет, прокуратуре известно, что я ни в чем не виновен и что есть достаточный повод для кассации bis in idem [дважды за одно и то же], но мне просто отказывают в пересмотре. Продуманно. Действительно, другого способа оставить меня на месте нет; при любом юридическом подходе, при соблюдении минимальной законности мое дело выиграно, значит, остается не давать ему хода. Но на кой черт от меня требовали, и весьма настойчиво, жалобу — этого я понять до сих пор не могу”.
Если за дело брался адвокат, освобождение шло быстрее. Неправильно думать, что адвокат не имел никакого отношения к освобождению, что его роль ограничивалась следствием. Мой дедушка — отчим отца — был юристом, в свое время он моего отца и его “подельников” (как я упоминала, они в Одессе в сигуранце, румынской тюрьме, сидели, за что их и приговорили к наказанию) еще раньше вытащил из лагеря: умел хлопотать, знал, какую апелляцию написать, как ее сформулировать и как кого уговорить положить дело сверху. Конечно, это не значит, что за тех, кого еще долго-долго не выпускали, не хлопотали или хлопотали плохо — не надо так думать. Не надо также думать, что адвокатам всегда удавалось достигнуть успеха.
Нужно отметить, что после XX съезда, после знаменитого выступления на нем Хрущева, все упростилось, дела пошли быстрее, однако полной реабилитации до конца 1980-х так и не произошло.
К марту 1956 года Центральная и местные комиссии закончили свою работу. Начиная с мая 1954 года — почти за два года — они пересмотрели дела в отношении 337 183 человек. Осуждение 183 681 человека было признано правильным (в отношении лиц, осуждение которых признавалось комиссиями правильным, выносилось постановление об отказе в пересмотре решения). Реабилитированы 14 338 человек (4,2%). В отношении 153 502 человек приняты решения о прекращении дел, сокращении срока наказания и освобождении от ссылки, и соответственно применялся указ “Об амнистии”. (Я попробовала пересчитать, у меня числа не сходятся, но это официальные данные.) По другим данным численность “политических”, освобожденных к концу 1955 года — 195 353 человека. Некоторых заключенных, освобождая, восстанавливали в правах, тем самым вроде бы реабилитируя, то есть оправдывая, однако справку, удостоверяющую реабилитацию, не выдавали. Иных освобождали и реабилитировали сразу же — в 1950–60-е годы, но были и такие, кого освободили в 1950-е годы, а реабилитировали только в 1990-е. Кого-то так и не реабилитировали.
У многих, вышедших на свободу в те годы, в справке об освобождении было написано “по амнистии”, так как сокращение срока наказания и переквалификация состава преступления являлись основанием для применения амнистии, которая согласно указу от 27 марта 1953 г. предусматривалась для заключенных, имеющих срок до 5 лет. В некоторых случаях формулировалось “помилование”. Государственные органы не могли позволить себе признать изначальную невинность освобождаемых, ведь это показало бы порочность системы в целом. Прибегали к уловкам: например, освобождаемому выдавалась только справка об освобождении, без каких либо документов, дающих возможность возвращения в жизнь. Выйдя на свободу, бывшие заключенные вынуждены были обращаться в районные и городские отделы внутренних дел с просьбами выдать им необходимые документальные подтверждения их невиновности. Из МВД просьбы пересылались в областные прокуратуры, а оттуда — в Прокуратуру СССР. Так шло время. Через долгие месяцы бывший заключенный получал справку, с которой можно было (теоретически) устраиваться на работу, прописываться по месту жительства и т. д. Признание невиновности человека в этой справке не содержалось. Утвержденный тогда формуляр, сохранившийся неизменным до 1990 года, выглядел следующим образом: “Дело по обвинению [ФИО] пересмотрено [наименование учреждения, пересмотревшего приговор и дата]. Приговор [кем вынесен] отменен, и дело за отсутствием состава преступления прекращено. [Подпись руководителя учреждения, выдавшего справку]”. И всё.
ЛБ: Что ждало человека, вышедшего с такой справкой?
ИР: О том, что переживали люди, вернувшиеся с этими справками, мы знаем из их воспоминаний. Как не принимали на работу, как не прописывали, как жилплощаль оказывалась занята (действовало распоряжение, согласно которому квартиры репрессированных не подлежали возврату прежним владельцам). Замкнутый круг: без работы нет прописки, без прописки нет работы. Бывали счастливые случаи. Например, осужденный в 1949 году на 25 лет по обвинению в антисоветской пропаганде И. З. Серман, амнистированный в 1954 году, был реабилитирован только 12 апреля 1961 года. Однако сразу после освобождения ему начали давать договорную работу в издательствах, а в октябре 1956 года он получил штатную работу в Институте русской литературы (Пушкинский Дом). Редкий это был случай — работа по специальности. Кто-то уезжал в сельскую местность — там настолько не хватало трудовых рук, что на судимость не смотрели. Кто-то ютился у родственников. Мало у кого эта “новая жизнь” сразу же сравнительно удалась. Например, тогдашняя жена Спасского ему не изменила, ждала, то есть была комната, куда можно было вернуться (к женам прописывали). Его взяли на работу в издательство “Советский писатель” (Ленинградское отделение). Прямо представить себе невозможно, что так хорошо получилось, однако не могу не вспомнить, что Спасский был русским — евреям всегда было труднее найти работу. Все равно ему не позавидуешь — вскоре умер.
А одному моему знакомому отец, вернувшийся в 1954-м, до 1961-го, когда получил справку о реабилитации, не рассказывал, где он находился в раннем детстве этого мальчика, скрывал. Только получив справку, счел возможным рассказать. Он что, стыдился перед сыном или боялся, что мальчишка где-нибудь не то ляпнет? Вряд ли он, Ахилл Левинтон, автор знаменитой песни “Жемчуга стакан”, искренне считал себя запятнанным, пока не получил прощения из рук власти.
8 сентября 1955 года было утверждено постановление Совмина (опубликованное 23 сентября), в котором определялся порядок трудоустройства и социального обеспечения реабилитированных жертв политических репрессий. Как мы знаем, проблемы, связанные с реализацией этого постановления, сохранялись еще почти сорок лет, но все-таки формально освободившиеся получали льготы: компенсация в размере двухмесячной зарплаты, исчисляемая по новому курсу из расчета их оклада на момент ареста, предоставление жилья (говорят, и до сих пор кто-то не получил — очередь не двигается), а неработоспособным — пенсия, с зачетом в трудовой стаж срока заключения.
Выплаты за трудодни отдавали сразу, ежемесячно, а остаток по освобождении. В 1948 году на каждого заключенного был заведен лицевой счет, туда поступали деньги, и посылаемые, и заработанные. Не знаю, какую сумму в каком году разрешалось получать от родственников. Средний месячный заработок заключенных ГУЛАГа составлял в первом полугодии 1954 года 322,83 руб., в том числе на руки выдавалось (за вычетом всех удержаний) в среднем 145,40 руб., тогда как средняя зарплата по стране была 699 руб. Так что много лучше было, естественно, тем, кому присылали посылки и деньги родственники. А тоже ведь отрывали от себя. И были друзья, которые умели помогать.
ЛБ: А как добирались домой?
ИР: Весь путь от лагеря до дома — он ведь тоже требовал денег. Сначала телеграмма домой. Не сумела узнать, прямо ли из лагеря можно было послать телеграмму или уже со станции. Нет, телеграмму, конечно, посылали со станции, иначе откуда можно было знать номер поезда. На письмо вряд ли можно положиться. Я рассматривала штемпели на конвертах из лагерей. Есть такие сайты — аукционы с конвертами, или в опубликованных переписках (с апреля 1954 года разрешили посылать по два письма в месяц, до этого было раз в квартал) два штемпеля приводят: иногда четыре дня письмо идет, а иногда и все одиннадцать. Например, получатель: Ленинград, ул. Красной Конницы, № 4, кв. 3, Анне Андреевне Ахматовой; отправитель: Омск, п/я 125, Гумилев Л. Н. Почтовые штемпели: 8.2.55, Омск, Сортировочный отдел; 19.2.55, Ленинград, 15.
ЛБ: А как добирались до города, до станции или до причала?
ИР: Были попутные машины, но должны ли они были забирать освобожденных, было ли это распоряжение лагерного начальства или освобожденные доплачивали шоферам, не знаю. Как ждали поезда или парохода (он ведь не каждый день ходил, тем более если мороз), тоже не знаю. И. З. Серман упоминает, что ему опытные люди посоветовали в Магадане на Городскую электростанцию пойти, там в кочегарке переждать. А откуда опытные люди такие вещи знали?
А кого-то, написавшего прошение о пересмотре дела, привозили из лагеря на Лубянку. Непонятно, почему такая честь. Так, например, на Лубянку привезли Вальтера Фридмана, он исконно был иностранцем, хоть до ареста и получил, на свое несчастье, советское гражданство. Я все удивлялась, как сравнительно много американцев приехали строить социалистическое государство, а их, оказывается, советские эмиссары в 1929 году, когда началась Великая депрессия, заманивали, обещая золотые горы. Этому человеку, как его дочь Виктория Клейн описывает, дело пересмотрели, на Лубянке дали справку об освобождении и офицер НКВД пожал руку, сказав: “Забудьте, если сможете”. Выпустили. И за ним закрылись массивные двери Лубянки — не с той стороны, как мы, читая, привыкли, не вобрав его в себя, а наоборот, выпустив. Он сначала даже не сообразил, где находится, хотел прохожих спросить, но от него все шарахались. Все же сориентировался, вошел в свой двор, и жена его вдруг в окно увидела. Она по-английски закричала: “Уолтер, это ты?!” Он в ответ: “А ты ждала другого?” И они расхохотались.” Но нет, он не забыл никогда. Тем более всю оставшуюся жизнь ему по клейму репрессированного чинили всяческие препоны.
ЛБ: В какой одежде выходили, в своей или лагерной?
ИР: Кто-то в воспоминаниях пишет, что лагерную одежду полагалось сдавать. Но, видимо, если своей одежды не было, то можно было выходить в лагерной, за нее заплатив, то есть из выдаваемых на руки с лицевого счета вычитали. С 1948 года заключенные в особых лагерях должны были носить номера на одежде, а соблюдалось ли это еще в 1954 году, не знаю. Конечно, старались в свое переодеться, если возможность была. И. М. Фильштинский рассказывает, что сорвался в момент освобождения и стал требовать, чтобы вернули ему шнурки от ботинок и пояс от брюк, изъятые при аресте. Но их в Воркуту из Лефортова не присылали. А какие-то вещи, при аресте изъятые, ему в Воркутлаге вернули: “два диплома, справку о защите в МГУ диссертации, медали и еще какую-то мелочь”, то есть это у них хранилось — представляете, сколько ж места должно было быть, чтобы вещи заключенных хранить, и сколько народу было мобилизовано на работу в эти проклятые органы, чтобы всем этим заниматься. И. З. Серман пишет, что он себе что-то хлопчатобумажное купил, какой-то костюмчик, — возвращался летом. А Фильштинский в Воркуте, пока поезда ждал, купил ушанку, чтобы лагерную выбросить, хотя почти такая же была — не мог больше лагерную на голове носить, а в телогрейке так в Москву и приехал. Таксист его принадлежность по этой телогрейке узнал, засмеялся, что он теперь каждый день “вашего брата” возит. Так что все-таки было что-то от воображаемых мною люмьеровских кадров выхода рабочих с фабрики: хоть и метафорически, хоть и не буквально для всех, но ворота открылись.
А, например, у одной женщины — это даже не в лагере, в тюрьме (я отвлекаюсь, но хочется рассказать) — было только то платье, в котором ее арестовали. Она это платье берегла, штопала, вытягивая нитки из полотенец, заплатки с изнанки ставила, в камере ходила в кальсонах. Платье только на выход надевала. А куда был в тюрьме выход? Только на допрос.
Про Сермана я читала в воспоминаниях о нем и о его жене, как он вышел из вагона (друзья встречали его) без шапки и без вещей. Многие дети, заново своих мам увидевшие, рассказывают, как те были одеты. В течение долгих лет они вспоминали фотокарточки: у одного мама на фотографии была в темном платье с белым воротничком, у другого в мелкий горошек — и эти платья составляли часть образа, с годами становившегося все менее отчетливым. А к платью, оказавшемуся на маме после разлуки, надо было привыкать заново. У Окуджавы в том же рассказе “Девушка моей мечты” мама, которую он встречает на улице, была в “сером ситцевом платьице, помятом и нелепом”. И другой выросший мальчик описывает, как трудно ему было узнать свою маму в некрасивой одежде. Или наоборот, когда мама наконец за ним приехала, ему показалось, что она была в том самом платье, что на фотографии. А папа на фотографии был молодой и черноволосый, а обнимать мальчика через пять с лишним лет при встрече начал вдруг седой пожилой человек. И все это были части то ли новой жизни, то ли старой, к которой нужно было опять привыкать.
ЛБ: Часто отношения между родителями и детьми приходилось выстраивать заново.
ИР: Родителям тоже было трудно: дети ведь за эти годы изменились. Маленькой Веронике Спасской велели продиктовать письмо сидевшей в лагере маме и вложили в письмо ниточку, соответствующую Вероникиному росту в тот момент. И вот эта мама пишет из Красноярского края ответ девочке: получила твое большое письмо, папе продиктованное, и спасибо тебе за ниточку, теперь я могу себе представить, какая у меня большая и хорошая девочка. Трогательно. Но что совершенно потрясает — письмо это четкими буквами (чтобы девочка сама могла прочесть) написано на бересте. Мемориальный предмет, хранится в музее А. Белого в Москве. Видимо, бумагу в лагере в тот момент не давали. А моей маме эта женщина привезла при возвращении (1954 или 1955 год) берестяную коробочку в подарок, такие в лагере делали — развлекали себя рукоделием.
Была такая песенка: “И из грецкого ореха сделал стул, чтоб слушать эхо, и кричал. И кричал!” Вот и я все кричу: кошмар, кошмар! — в надежде, что откликнется.
Мне когда-то давно, в молодости, рассказали такую историю. Девочке было четыре года, когда в 1949 году арестовали ее маму. Она осталась с бабушкой, которую очень любила, и потом, когда мы с этой девочкой уже взрослыми познакомились, она всегда повторяла, какая бабушка была замечательная: много читала вслух, много книжек пересказывала, что было еще лучше. А я всегда повторяла: кошмар, кошмар — потому что не бывает ребенку хорошо без мамы. Лето 1954 года: мама девочки должна вернуться из лагеря, уже получена телеграмма, что она, хоть и ленинградка, едет через Москву. Девочку, ей уже исполнилось девять, привезли на дачу к друзьям — ждать и встретить. А маме этой девочки всегда хотелось, чтобы у дочки были косы. Она об этом писала из лагеря, просила, чтобы косы отращивали. И были густые косы. Но к приезду мамы — из лучших чувств — решили вымыть девочке голову. А расчесать не смогли. Образовался какой-то ужасный колтун, распутать который было невозможно. И все вносили предложения: вымыть дождевой водой, добавить уксуса и т. д. — не помогало. Страшная, как злодеем заколдованная, голова. И тогда девочку повезли в город к парикмахеру — в Литфонд, к Моисею Михайловичу Маргулису, он был легенда, его многие писатели воспевали. Он очень мило ее подстриг, уверяя, что эта прическа называется “радость мира” (я думаю, в этом есть намек на возвращение политических: наверное, ему рассказали, в чем дело), и девочка утешилась. А ее мама при встрече была всерьез огорчена — вот, казалось бы, нашла из-за чего огорчаться, возвращаясь из лагеря! Косы начали снова отращивать — получилось. А девочка еще какое-то время говорила маме “вы”, пока та ей не заметила: “Лучше бы ты, Ниночка, обращалась ко мне на ты, а не на вы, — к маме на ты положено.” И послушная девочка стала говорить своей маме “ты”, и это была новая ступень в их привыкании друг к другу.
Эта мама вообще была героическая, полностью сохранила себя (хотя я и не знала ее долагерную). Не знаю статистику, не думаю даже, что она существует: сколько людей, какой процент вернувшихся потерял себя — спился, например. Без всякой связи вспомнился мне наш сосед по московскому дому писатель Арсений Иванович Рутько. Я как-то завопила, что, мол, в лифте невозможно ездить: Рутько в нем катается и вечно-вечно пьян. Ох, влетело мне: знаешь, сколько лет он провел в бегах? Его предупредили, что за ним придут, он сумел скрыться, но не было ли это потяжелее ареста? Стыдно, что он мне как бы мешал, тихий человек, ничего плохого не делал, писал исключительно о завоеваниях революции.
Кстати, вовсе не все родственники, жаждавшие освобождения близких, были так уж рады, когда жизнь с ними стала повседневностью. Например, когда мой отец — еще моим отцом вовсе не ставший, измученный сначала сопротивлением оккупантам, потом жесточайшими пытками сигуранцы и, наконец, двумя годами советского лагеря в Воркуте, — вернулся в 1946 году и зажил в одной комнате со своей матерью и отчимом, его большими усилиями отхлопотавшим, — то, нет, не было у них в этой новой жизни тихого счастья. Отчим отца, потом меня обожавший мой дедушка, пасынка выносить не мог. Недолго поразмышляв, он познакомил его с девушкой, имевшей свою комнату. Удачно получилось: поженились. То есть нашелся выход. Но о жизни своего отца, вроде бы чего-то добившегося — врач-психиатр, доктор наук, — ничего радостного рассказать не могу. О работе в Москве после окончания мединститута и думать было нечего — он ведь не реабилитированный. Подальше отправили, в Читу. Там не было жилплощади, перевели в Ашхабад — как раз после землетрясения, почти полностью разрушенный. Героическое прошлое в подполье? Об этом вспоминать запрещено, не надо было оказываться на оккупированных территориях. Загубленное пытками здоровье? А вы докажите, что это у вас не наследственное. Дом в Одессе, по наследству доставшийся? Есть люди других национальностей, которые тоже заслужили жить в приморском городе, надо делиться. И так до конца жизни.
ЛБ: Мой дядя в конце 1970-х получил доступ к делу своего безумно любимого отца, священника, расстрелянного в 1938-м. Его поразило, что в папке был всего один листочек: обвинение в “контрреволюционной организации”, “антисоветской агитации”.
ИР: Да, краткость дел поражает. И лживость тоже. И навсегда сохранилась фальшь официальных биографий. Пишут, например, “был арестован по ложному обвинению”. В этой фразе вина перекладывается с государства на человека — того, кто составил донос. Вовсе не в отдельном человеке было дело (если уж отдельных брать, то тиранов-вождей, а не мелких сошек-гаденышей), а в системе. Система устанавливала разнарядку: сегодня из пятнадцатого дома берем, завтра из семнадцатого, а потом на четную сторону переходим. Нет, конечно, если кто хочет гадость про друга и соседа сказать — милости просим, система это приветствует. Главное, однако, в том, что ни в каком обвинении для ареста и не нуждались. А врали по любому поводу. Мертвых называли живыми: “10 лет без права переписки” — это расстрел, а родственники ждут-надеются. Дату смерти сдвигали в любую сторону: например, об отце Майи Плисецкой на запрос, сделанный в начале оттепели, ответили, что умер в 1941-м, потом назвали еще какой-то год, и только на третий раз, видимо, сообщили правдивую дату: 1938-й. А родные всё верили: вернется. В Абезьском лагере очень высокая смертность была, так там велели задним числом справку об освобождении из лагеря выписывать: мол, уже на свободе умер, мы тут ни при чем. Полное бесстыдство под прикрытием казенной стыдливости. Так, например, в документации, сопровождающей перевод заключенных из одного места в другое, писали не “столько-то заключенных”, а “столько-то вторых”. Вольнонаемные именуются “первыми”, заключенные — “вторыми”. Эвфемизм.
ЛБ: Что рассказывали вернувшиеся, вы помните такие рассказы?
ИР: Сейчас изучают, кто из отсидевших вспоминал и рассказывал, а кто нет, как это связано с человеческой психологией, а если рассказывали, то кому именно — тогда, когда говорить об этом вслух было еще не принято.
Посмотрите. Н. А. Заболоцкий (сидел в 1939–1943 годах, реабилитирован посмертно в 1963 году) написал “Историю моего заключения” в 1956 году. После ХХ съезда, а все-таки мало еще об этом писали. И хотя, в моем представлении, совсем не такой у него был психологический склад, чтобы открываться с такими воспоминаниями, а вот считал важным рассказать. У меня в связи с этим еще одно замечание есть — кажется, никто раньше не обращал на это внимания. В стихотворении Заболоцкого “В кино” — как раз 1954 года — описывается женщина, рядом с которой нет друга: “Почему его нету с тобою? / Неужели погиб он в бою. / Иль, оторван от дома судьбою, / Пропадает в далеком краю?” “В далеком краю” — это, конечно, в лагере. То есть мне кажется, что это первое, хоть и такое скрытое, “латентное”, упоминание лагеря в советской литературе — не помню, когда опубликовано, но, ясное дело, позже. Да и “Где-то в поле возле Магадана…”, написанное в 1956-м, опубликовано только в 1962-м.
То есть, наверное, говорить стало принято в 1956 году, а может быть, говорили и раньше, но все-таки не обо всем при мне. Я приятельницу постарше спрашивала, рассказывала ли о лагере вернувшаяся в 1954-м подруга ее мамы. Да, своей подруге — маме моей подруги — рассказывала, а моей приятельнице нет, хоть та и постарше, но все-таки была еще девочкой. Ни пугать нас не хотели, ни опасности подвергать. Наши мамы эту систему знали — знали, что долго рассказывать правду о лагерях не дадут. Помните, как солженицынский “Архипелаг ГУЛАГ” стал запретной литературой? Кого первого — в каком-то 1970-м — за чтение этой книги посадили? Фамилии не помню, но помню, что дали пять лет. Представляете, пять лет лагерей за то, что человек читал о лагерях, про которые мы думали, что они ушли в прошлое.
При мне — наверное, уже не в 1954-м, а в 1956-м — очень откровенно говорили о доносчиках, о необходимости их разоблачения и наказания — о том, что потом стали называть “люстрацией”. Ничего, как мы знаем, не вышло. С другой стороны, и мы изменились: я помню некоторые имена, которые произносились при мне тогда с яростным осуждением — имена не чиновников, не зверей системы, а обычных людей. Не разоблаченных как “сотрудничавшие”, а просто не выдержавших. Над ними устраивали тогда товарищеские суды, с ними не здоровались на улице. А сейчас я думаю: всё, хватит, больше не могу осуждать, не знаю, что им пришлось пережить, как их довели, заставили, замучили. Это не значит, что в нас “победило благодушие”. В целом систему продолжаю ненавидеть. Не одного Сталина ненавижу, а все в целом. В том же 1954 году — может быть, уже в 1955-м, но неважно — приходила к моей маме одна из жен Сергея Дмитриевича Спасского — Софья Гитмановна, урожденная Каплун. Она была резкая, неласковая, совсем не благодушная, истерзанная. Несчастная, это уж и слов нет. Вернулась, а из друзей молодости — Андрея Белого, Николая Гумилева, Михаила Кузмина — никого не осталось. И от поведения других своих бывших друзей, в живых оставшихся, тоже можно было буквально умом тронуться. Она рассказывала (мне было шесть лет, но врезалось в память), что, приходя к этим людям в гости, она видит какие-то свои вещи, главное — книжки. То ли они у нее их когда-то брали почитать и не вернули, то ли по-другому было, но она их узнает: глаза и пальцы помнят своей памятью все помятости корешков любимых томиков. В шкафчиках красного дерева за стеклом стоят ее книжки, а у нее буквально своего угла нет, и никто ей ничего не возвращает, никто не хочет ее чем-нибудь порадовать, и дочь ее не любит. И она сказала моей маме: “Повезло твоей маме, что она умерла, и тебе повезло, что ее нет”. А моя мама, выросшая сиротой при бабушке, очень свою покойную маму любила и слов таких стерпеть не могла. Что было дальше, не знаю.
ЛБ: Давайте вернемся к началу. Расскажите, как ваша мама узнала об аресте Спасского.
ИР: Она написала об этом в своих воспоминаниях — ей рассказала Ахматова. “Анна Андреевна часто сама звонила мне, приглашая прийти, и я в таких случаях всегда летела, как сумасшедшая, хватая на последние деньги такси, ибо чаще всего такой ее звонок означал новость «нетелефонную». Раз она назвала меня по телефону очень ласковым словом, которого раньше не употребляла, и я поняла, что снаряд лег совсем близко от меня. Бежала, не чуя ног, гадала: что? с кем? Оказалось, что у Ахматовой только что побывал Пастернак — его жена вернулась из Ленинграда, где почти при ней арестовали Сергея Спасского. Для меня это было большое горе. В присутствии Анны Андреевны я не смела плакать — ведь никогда в жизни я не видела слез на ее глазах. Она сказала мне: «Вы очень бледны. Сварить вам кофе?»”
И всегда у меня это как-то было связано: освобождение, арест, Ахматова. И вот на днях я слушала по зуму доклады, посвященные дню рожденья Ахматовой — 135 лет. В частности, очень меня заинтересовало одно выступление о том, что не только “Реквием” посвящен теме горя, перед которым “гнутся горы”.
Оказывается, в стихотворении “Не мудрено, что похоронным звоном…” (1958 г.) первоначально было написано: “За Ахероном…”, а потом Ахматова исправила на Флегетон.
Не мудрено, что похоронным звоном
Звучит порой мой непокорный стих.
И что грущу. Уже за Флегетоном
Три четверти читателей моих.
А вы, друзья! Осталось вас немного, —
Мне оттого вы с каждым днем милей...
Какой короткой сделалась дорога,
Которая казалась всех длинней.
Ахматова, как объясняют, сделала это исправление, потому что Ахерон — это река скорби, которая плавно переносит человека из мира живых в подземное царство мертвых. Тогда как Флегетон (греч. “жгучий”), созданный Данте, — это кольцеобразная река кипящей крови. Выбрав этот символ, поэт подчеркивает, что те самые “три четверти” ее читателей не просто ушли в мир иной, а погибли мучительной смертью. Для тех, кто знал текст “Божественной комедии”, Флегетон, несомненно, был своеобразным “шифром” репрессий и преследований современников Ахматовой со стороны опричников XX века.
Первое четверостишие редакторы подвергли многочисленным идеологическим правкам: определение “похоронный” заменили словосочетанием “невеселый”, убрали восклицательные знаки, взамен “Пустынно здесь!” поставили “И что грущу”.
Не понравилось цензуре, и так уже и осталось в признанном варианте, слово “непокоренный”. Редакторы усмотрели в слове “непокоренный” противодействие поэта многолетнему идеологическому давлению. И взамен вставили слово, выражающее лишь некое постоянное качество, “непокорный”. Как-то даже банально (но это я от себя).
Безусловно Ахматова была непокоренной. И многие-многие, пережившие лагеря или из них не вернувшиеся, — непокоренные.
Август 2024 г.