top of page

Каринэ Арутюнова

Со всех деревьев ешьте и пейте

Семь остановок на трамвае


Что страшит?

     Темные подъезды, улицы, лица в тусклых окнах проезжающего трамвая, коридор поликлиники, спертый воздух, сидящие на лавочке старухи, отнюдь не милые старушки, а хищницы, готовые скопом наброситься на жертву.

     А вот и смуглая девочка в панамке и красных сандаликах. Стараясь быть незамеченной, она крадется вдоль дома. Над головой — балконы, увитые дикой виноградной лозой.

     Нет ничего более тоскливого, чем затхлый уют хрущевских времянок, в который, если попадаешь, то увязаешь надолго.

     Вон сушится белье Марии. А там — Танькины окна.

     Танька верещит, как коза, потому что ее дерут ремнем. За малейшую провинность. За грязные коленки, за тройки и четверки, за то, что жизнь страшная, безысходная, несчастная. И ничего другого не остается, как отчаянно драть эту некрасивую девочку с косо подстриженной челкой.

     Все пьют. Пьет Петро, пьет Мария, их сын тоже запьет, когда подрастет. Один окажется в тюрьме, другой повесится.

     Спрятаться от живых людей можно в книжках. В книжках все по-другому! Не идеально, конечно, и тоже временами страшно. Но я наловчилась быстро пролистывать пугающие страницы, будучи уверенной, что в конце любой истории все спасутся, а зло будет наказано.

     Похоронные процессии проплывают под окнами. Страшнее этого зрелища нет ничего. Я стремглав несусь в ванную, и там, плотно прижав ладони к ушам, пережидаю.

     Зато бабушкино лицо неожиданно светлеет. Щеки пылают, она, шумно дыша, опускается на табурет и снимает балетки.

     Она была Там и все видела. Теперь она таки спокойна. Там, в хвос­те процессии, бредут те самые старухи с лавочки. Время похорон — сладкий час примирения и единения. Они умиротворенно кивают головами в пестрых платках.

     “Все как у людей, не стыдно вспомнить. А он-то как убивался… А ведь бил, смертным боем бил. И скорая была, говорят, сотрясение мозга. Да нет, сердце не выдержало. И у кого, я вас спрашиваю, выдержит?”

     Первые уроки человечности я беру здесь. Внезапная кончина — повод для примирения.

     Осторожно выглядываю.

     Улица, ступеньки, ведущие в подъезд, — все усыпано алыми гвоздиками. Тщательно обходя каждый цветок, наталкиваюсь на неоднократно битую, но неунывающую Таньку. Сузив глаза-пуговицы, Танька трясет толстыми щеками.

     — Если наступишь на цветок, умрешь, — не без удовольствия сообщает она. Вообще же, лицо ее исполнено торжественности: — А я мертвую тетеньку видела. В гробу.

     Ничего не остается, как замереть и частично оглохнуть. Мертвая тетенька — это вам не какая-нибудь черная рука на белой простыне.

     Мертвая тетенька будет преследовать меня в подъезде, во сне. Ночью лицо ее, подобное африканской маске, проступит из стены. И зашевелит губами. И я закричу что есть силы…


Одна надежда на то, что лето, роскошное киевское лето, однажды закончится. Исцарапанные коленки, красное платье в горошек, игра в “казаки-разбойники”, долгие посиделки в палисаднике. Свернутся, пожухнут, а до того заполыхают, вспыхнут листья клена и каштана…

     А утром пойдет снег, он, будто утешая, накроет крыши, деревья, дороги и мосты. Там, за плотной белой завесой, подслеповатые по-зимнему окна. Через дорогу — школа. Вернее, две. Справа — русская, слева — украинская.

     С надеждой ощупываю градусник. Тридцать восемь и два. Лам­пы дневного света, крошащийся мел — прощайте!

     Закрываю глаза, касаюсь притаившейся под подушкой книги. Читать категорически запрещается, но разве не для того существуют запреты, чтобы ими пренебрегать?

     Истории, прорастая из букв, множатся… Как сладко про­ва­ли­вать­ся в долгий, долгий сон.

     Очнусь я от слепящего света в начале третьей четверти. По­ша­ты­ваясь, подойду к окну, пожалуй, впервые за время болезни. От оби­лия света кружится голова. Все книжки прочитаны, истории рас­сказаны. Я смотрю на светящиеся буквы. Школа. Гастроном. Пром­товары. Нет ничего более влекущего, чем острота и колкость зимнего воздуха в предчувствии весны.

     На пороге вырастает Мария. Она тревожно заглядывает через бабушкино плечо. В руках ее банка с козьим молоком.

     — Візміть, тетя Роза, воно свіженьке, хай допоможе…

     Говорят, козье молоко помогает буквально от всего. От кашля, простуды, слабости. От страха, тревоги, немочи…

     Мариино лицо в проеме двери очень красивое. Высокие ре­ль­е­ф­но обозначенные скулы, чистый лоб, разделенные шелковой нитью пробора блестящие черные волосы. Годы спустя я с трудом узнаю ее в стоящей возле гастронома грузной седой женщине.

     — Не впізнали? — улыбнется она, обдав стойким запахом перегара. В цыганских ее глазах промелькнет нечто отчаянно гордое и жалкое. — Боже допоможіть…


Мне часто снится сон. Как будто я потерялась. Сошла не на той остановке. Ну вон же они, эти окна, это же мои окна.

     Но почему за ними сплошь чужие лица? В подъезде тот же затхлый тяжелый запах, чьи-то цветные половички переброшены через перила. Двери с притаившейся за ними чужой жизнью. Чужой, пугающе чужой. Топот детских ног, розовый пупс в ванночке, синий балкон, опоясанный виноградной лозой. Виноград дикий, ужасно кислый. Но я, конечно же, его ем. Морщусь и ем. Тщательно пережевываю, сплевывая жесткую кожицу.

     Вдали высятся тополя, и седой тополиный пух плывет над до­мами.


Мы переезжаем. Наконец-то! Вместе с секретером, торшером, детской кроваткой, книжками…

     Расталкивая взрослых, взлетаю по лестнице — стойте, я забыла! У меня там клад, два птичьих пера, жестяная коробочка с фантами, перламутровые пуговки, обезьянка Жаконя! Без них я никуда не уеду!

     С балкона машет бабушка, лицо ее странное, как будто плачет? Или смеется?

     — Езжайте уже, езжайте. Это ведь недалеко. Семь остановок на трамвае.

     Всего семь остановок! Такая чепуха! Тогда я еще не подозревала о непреодолимости расстояния, о необратимости сюжета.



Кислый виноград


Казалось, вот-вот наступит прозрение. Рождение супер-нова или что-то в этом роде. Мы были на пороге чего-то величайшего, каких-то великих событий.

     Вначале было брожение. Будто кислый виноград забродил. Он бродил в крови, кислый, незрелый. А до того кисти его лежали на прилавке, они были припорошены пылью, и солнце золотило их, и виноград дозревал внутри себя самого.

     Это было лучшее время жизни. Родители молоды. Мы — бессмертны. Почтовые ящики не выдерживали напора, их даже не нужно было взламывать. Что могло быть прекрасней пахнущих типографской краской страниц, их быстро меркнущей свежести. Все это должно было быть прочитано, взвешено, сложено. Стопки газет, журналов высились в темных углах. Там еще оставалось место. Много места. Шкафы стояли там, куда их однажды поставили. Никому не приходило в голову двигать мебель и, тем более, ее выносить. Шкаф покупался надолго, возможно, на всю жизнь.

     Внутри квартир, точно провода, натянуты были бельевые веревки. На них сохли зажатые прищепками негативы, пеленки, детское белье.

     Внутри домов дозревал кислый, почти несъедобный виноград. Он золотился на солнце, пылился на блюде. Одной виноградинкой можно было утолить жажду. Сквозь прозрачную, вяжущую мякоть проступали очертания нового, прекрасного мира. Тем он и был прекрасен, что пробивался сквозь тусклый свет, ложился на выстеленный снег, мерцал загадочно, освещая темноту углов. Клочья обоев (скоро, скоро ремонт), проплешины паркета (скоро его покроют лаком, натрут воском). Громоздятся полки, множатся негативы, пухнут альбомы. Пугающая прогрессия, она же арифметика. Умножение, вычитание. Все это надо множить, сортировать, хранить. Радость узнавания проступающих на влажной бумаге лиц.

     Важно листаются страницы, чей-то пальчик водит по снимкам, несмело касается уголков.

     Темнота подъезда, чья-то спина согбенная впереди, тяжелое пальто с каким-нибудь бобровым воротником. Хочется перепрыгнуть, обойти, но сосед идет медленно, он не идет, а преодолевает, тростью ощупывая ступени, тяжело дыша. И ты терпеливо ждешь. Сейчас он обернется, столкновение неизбежно. Хочется обойти, время толкает, бродит изнутри, у меня одно, у него — другое.


Отец разливает вино. Дочь его, сидя напротив, впитывает выверенность каждого движения. Картина, оправленная в раму книжных полок. Скатерть. Вино. Ей предстоит пригубить. Лучшее вино в ее жизни. Домашнее, грузинское, из бочонка. Они сидят друг напротив друга, и радость плещется через край. Отец, сияя, наливает вино. Она его пробует. И все, ни слова больше. Будто картина, полная иносказаний, скрытых смыслов. Густой, сокровенный свет рождается на глазах. Он обступает их, счастливых, проявляя каждую деталь.


Казалось, вот-вот оно наступит. Должно же наступить. Детская ванночка за ширмой, зимняя обувь в прихожей. Каждый предмет на своем месте. Круглая коробочка с ваксой, щеточки, компас, ртутный термометр в цилиндрическом скафандре.

     Коридор змеится, расступается, ведет в святая святых. Там иг­руш­ки, здесь постельное белье. Наволочка пахнет утюгом, дремотой, тишиной.

     Что-то должно было начаться. Оно вызревало в недрах прихожей, сквозило из окна.

     Был, было, есть, будет. Грамматику учат не по учебникам. Нам предстоит вникнуть в самую суть глаголов. В условность, зыбкость причастий. В ненадежность существительных. В изменчивость ме­сто­имений.


Отец разливает вино. Радость плещется, струится, собранная, отжатая, явленная, запретная.

     Еще не созрело, не запеклось, не свершилось.

     Момент абсолютной ясности в точке взрыва.


За секунду до ухода моя бабушка Тамара кормила голубей. Тамара, дочь Саака, мать моего отца. Я осознала это однажды, увидев ее, машущую с балкона вслед моему папе, ее сыну.

     Незадолго до своего ухода моя бабушка Роза отчетливо видела маленького мальчика, бегущего по коридору. Она видела то, о чем еще не догадывалась я. Вот это дуновение, руах [1], дыхание. Хирургическую точность, безжалостность, отделяющую прошлое от будущего. Нежность, зыбкость, цепкость, вязкость, скрепляющая их. Вдетое в раму воспоминание. Его невозможно лишиться. Пока существует мир.



Герой красиво курит в кадре


Герой красиво курит в кадре. Рядом, разумеется, Она. Постельная сцена.

     Герой красиво курит в кадре. Женщина с прической, в потрескивающей синтетической комбинации, жмется к его плечу. Герой снисходителен. Он обнимает женщину, пожалуй, даже с любовью, но чувствуется усталость взрослого, потрепанного жизнью и непростыми обстоятельствами человека.

     У героя простое лицо. Добродушное, как у сенбернара. Или лабрадора. Приглядевшись, я узнаю О. Е. Точно. Тут же кольнула мысль. Это “их” О. Е., не наш. С другой стороны, его вся страна любила. Лицо такое… простое и добродушное, но с характером. Если надо, обнимет женщину в комбинации, швырнет сигарету, прижмется горячим лбом к окну.


По стеклу стекают крупные капли дождя. За окном безлико и сиро. За окном безлико всегда, не только в дождь.

     Безликий микрорайон, но есть некое оптимистическое движение. Идет какая-то бесконечная стройка века. Энергичные женщины в газовых косынках. У женщин крепкие ножки-бутылочки, высокие прически, круглые молодые лица. Кожа натянута, блестит. Вообще, там все молодые. Даже герой, который, кажется, появился на свет с добродушным лицом сенбернара.


Герой красиво курит в кадре. Прямо в постели. Я бы лично не выдержала. Потому что я, как и героиня в комбинации, вообще-то не курю. Но дело происходит в те времена, когда курение не считалось вредным, о пассивном курении вообще никто не думал, и женщины согласны были на любых мужчин, особенно на таких, как наш герой. Типаж рубахи-парня, своего в доску, бесхитростного, грубоватого и честного. Дядя Степа — милиционер. Вы видели глаза сенбернара? Такому невозможно отказать.


Герой пьет прямо из ведра.

     В буквальном, разумеется, смысле. На шее его ходуном ходит кадык. Он приехал на бульдозере, а Зина (женщина в комбинации) вынесла ему попить. Ведро. А чего мелочиться, воды у нас (в смысле, у них) навалом, течет себе, только ведра подставляй.

     Герой жадно припадает к ведру. Героиня любуется. Еще бы. Когда он осушит ведро, вытрет рукавом мокрое счастливое лицо, ему ничего другого не останется, как обнять героиню. Тем более, что она достаточно молодая, крепкая, работящая и, в общем, до­стой­на всего.

     Конечно, после Татьяны Дорониной наша героиня несколько простовата. Но, присмотревшись, я нахожу ее милой. Скуластое личико, в нем тоже, я вам доложу, характер. И, главное, она безудержно счастлива.

     Еще бы, с ней рядом первый мужчина советского экрана. Кому-то Штирлиц, а кому-то… Все-таки, Штирлиц не совсем наш, он агент под прикрытием, и я опасаюсь, что тройной. Опять же, на  улице такого не встретишь. Ни в гастрономе, ни на бульдозере. Его сложно представить пьющим из ведра. Или лежащим рядом с комбинацией в носках из вискозы. Нет и еще раз нет.

     А вот насчет курения в кадре я бы еще поспорила, кто кого пере­курит. Этот у окна, а тот у березки. Этот в спецовке, а тот в фор­ме СС.

     Но что удивительно, ассоциативный ряд не подводит. Вся страна курила Беломор. Скупые слезы катились по морде сенбернара, но это был наш сенбернар, понимаете?


Вот это добродушное в общем лицо. Стараюсь не думать, кого бы он играл сейчас. И где тот самый народ, который позволил упечь его сына за решетку.

     За ту, которая в комбинации, я бы тоже не поручилась. Из нее бы получилась типичная мать солдата. Какого еще солдата, спросите вы. Ну, русского. Нашего? Типа Алеши? Который Алексей, Алешенька, сынок? Так он же не наш. Как давно? Ну, он, в общем, никогда и не был нашим.

     Ну, хорошо, солдат, ясное дело, не наш. Это понятно. И мать солдата не наша. Ну та, которая через поле несется, косынку на ходу срывает. Лицо такое… Материнское. Тоже не наше?

     Ну, мать матери рознь. У них, знаешь, такой мат перемат, у матерей этих. В смысле, у тех.


Герой красиво курит в кадре. Отец солдата, его мать, а также двою­родная сестра и племяшки. Во дворе новенькая Лада. У героя хорошее, простое такое лицо. Страшно представить, кого бы он сыграл сегодня? Какое бы письмо подписал? На какую кнопку нажал (бы)? С лицом этим навеки простым, как рабочая окраина, как шахтерский, понимаешь, поселок.

     Но это уже другое кино. Там главный герой — секретарь парт­кома, маршал Жуков, наш советский Жан Габен. Он тоже умеет в кад­ре. Причем неважно что. Молчать, курить, командовать парадом, распекать бригадира и любить женщину.

     Еще был Винни Пух, полосатый рейс, Белорусский вокзал, какой ужас, оно же все там, там осталось… никому не нужное, вывернутое, перелицованное, как после сотни пластических операций. В колготках Киркорова, с губами ихтиандра, оно горько курит в окне. За которым летят чужие перелетные птицы. Кажется, жу­равли. А прекрасная девушка с глазами затравленной лани в луч­шем случае стоит в одиночном пикете. Или сидит.



Сюжет


Эти проклятые, отчаянные, эти уродливые и страшные девяностые.

     Время неотложных решений.

     Будто набегающие на берег океанические волны, одна выше другой.


Владимирский рынок. Там все покупается, все продается. Но это пока еще весело, по крайней мере нам, проживающим свою первую взрослую жизнь.

     Владимирский рынок, предвкушение предстоящей охоты. Еще только предстоит выкупить несколько банок импортного детского питания, импортный комбинезон на молнии…

     Еще предстоит, перепрыгивая через сваленные ящики, тюки, людей, спасаться от панически бегущей толпы. Этот острый холодок между лопатками. Плоский хлопок выстрела. Животный вой толпы.


Такая, черт возьми, удача. Распластанный на чьих-то руках импортный комбинезончик. Крошечные кроссовки — берите на вырост! Дети так быстро растут…

     С трудом вспоминается дикое, мутное, но такое густое время.

     Книжный на углу становится лавкой букиниста. Скоро сюда стекутся тома всемирной библиотеки, те самые, с золотым тиснением на корешке.

     Согбенная стариковская спина в плаще цвета хаки, пегие волоски из-под берета.

     Кисть руки, занесенной над желтоватой страницей.

     Тускло освещенный подземный переход, лужи, затянутые ко­роч­кой льда. Ларьки, забитые пестрым товаром, вожделенный сникерс, тут и там мелькающая реклама, от нее пестро в голове и в глазах. Мешанина во рту складывается в бес­смыслицу — прок­тор­эндгэмбл.

     Вдруг важны деньги. Не то чтобы раньше они не были важны. Рубли, карбованцы, гривны. Сумки, авоськи, пакеты, набитые бумажками.

     Девяностые точно смерч. Бег на длинную дистанцию. Не все вы­живут, не все спасутся. Все кажется шатким, временным. Воздух тяжелый, вода отравлена. Системный коллапс, внутри которого трансформируется старое, дряблое, беспечное (впрочем, для кого как) время застоя — время советской, будь она трижды проклята, стабильности.


Эпоха листает страницы желтой прессы, газетная труха повсюду. Гламур пока в новинку. Гаснут одна за другой лампочки в переходах, уличные фонари. Мы не знаем еще, что прощание будет долгим, оно растянется на годы, десятилетия. Мы не знаем еще, как будет саднить сердце, как темная, густая печаль сожмет его, сдавливая с каждым разом…

     Вот эти два силуэта, эти две точки вдалеке…

     Досмотр ручной клади, пластиковая бутылочка с водой. Каких-то пару часов, да нет, четверть часа, и печаль отступит, высвобождая место для выдоха. И нового вдоха.

     Самолет, набирая высоту, оставляет позади специфический запах родины, этот сложный состав, въевшийся под кожу. Зеленые корешки книг, сбитые ступеньки, аптечные киоски, стопки газет…

     Вы думали о том, по каким законам движется время? Отныне оно разное. У тех, кто уехал, одно. У оставшихся на месте — другое.


В следующий приезд улицы станут темнее, подъезды и лестничные пролеты, исхоженные вдоль и поперек, — теснее. Глаза, привыкшие к чистым белым стенам и обилию белого света, страдают куриной слепотой. Все кажется старым, потрепанным, выцветшим, душным.

     В квартире, которая казалась просторной, узкие коридоры не дают вдохнуть и выдохнуть. Стены, потолок, все давит и теснит. Не достает воздуха и света, света и воздуха.

     Многое, увы, неистребимое, кажется почти оскорблением.

     У нас прямые, нездешние спины и новые паспорта. Мы тоскуем по горьким оливкам и белым стенам съемных квартир. По прохладной (в жару) плитке на полу. По отсутствию декораций.

     По натертому воском паркету. По запаху метро. По системе цен­тра­­лизованного отопления. По застекленным дверцам старого книжного шкафа. По томику Гарина-Михайловского с закладкой внутри.

     Самолет, набирая высоту, отдаляет, отметает сомнения, если таковые и были. Но печаль, сжимающая сердце, никуда не девается. Напоминая о себе неслышными толчками, она уходит и возвращается, наваливается с невиданной силой, обесценивая мнимые и истинные приобретения.


Есть точка, из которой вырастает сюжет. Начало истории. Росчерк птичьих лап, мокрое февральское небо, монотонность зимних сумерек. Сорванные наполовину обои. Эхо в пустой квартире. Перевязанные бечевкой стопки книг. Словарь ивритских глаголов на кухонном столе.

     Крошечные кроссовки с примятым задником (берите, недорого). Пометки в записной книжке. Круглый, с нажимом, почерк. “Позвонить Вере Ильиничне”. И что-то мелкое, едва различимое, на полях.



Со всех деревьев ешьте и пейте


Я тут все босоножки турецкие вспоминаю. Какого черта я их купила? Ну, в чем-то же надо ходить.

     Босоножки были довольно миленькие, плоские, мягкие, идеальные для ступни, с тонким перекрестным ремешком, и я, для виду поторговавшись, их купила. Сколько я там выторговала? Двадцатку?

     В те времена казалось, что все нужно брать с запасом. Хлеб, муку, консервы. Другой возможности не будет. По инерции это называлось жизнью, хотя для многих она была за гранью. Но была еще какая-то беспечность.

     Виделся некий просвет, то есть выход к морю, и, следовательно, жизни. Уже по дороге к дому мы встретили знакомую, она год как жила в Израиле и вернулась ненадолго. Берите все, что можете, — сказала она тоном, не допускающим возражений.

     Не берите ничего, на черта оно вам сдалось, — кричала в трубку другая. И обе были по-своему правы.

     Гардероб у меня был довольно скудный. Джинсы, майка, турецкие босоножки. Они, кстати, моментально развалились, не выдержав экстремальных погодных условий. Вообще, все развалилось. Ботинки не вынесли тропических ливней, босоножки — жары.

     Господи, как же я их ненавидела. Да не босоножки, а сволочей этих из ОВИРа. Это была первая в моей жизни взятка. Я держала конверт, смиренно продвигаясь вдоль стены. Я их ненавидела. Ко­ри­доры эти, предназначенные для долгого терпеливого ожидания, двери, а главное, тех, кто за этими дверьми. Унылую пред­оп­ре­деленность всего. В конверте лежала моя свобода от этих теток в погонах, от их вылепленных по одному и тому же лекалу лиц, от духоты в любое время года, от вещевых развалов в центре и на окраинах.

     Тогда можно было купить все. Турецкие свитера, китайские кроссовки…

     Пока длилась суета с документами, я старалась не думать о том, что день этот однажды наступит. Даже в страшном сне я не могла предположить, что расставание так страшно. Никому не пожелаю этой минуты. Когда на улице показался сохнутовский автобус, сумки, баулы теснились в коридоре, на чемодане заело замок, и где-то там (между теннисными ракетками, тефлоновой сковородкой и Мандельштамом) лежали проклятые эти босоножки, купленные на проклятом бандитском рынке, где, впрочем, можно было встретить вполне приличных людей. В несчастной стране. В которой, точно заложники, оставались мои родители.

     Сейчас я понимаю, что не могла поступить иначе. Как не могла представить себе, что однажды вернусь.


Для покидающего страну прежде всего сходит на нет объем, картинка становится плоской, из нее уходят детали, придающие этот самый объем, глубину, масштаб. И не в размерах дело, не в ширине и высоте. Скорее, в долготе и наполненности. Слишком многое приходится оставлять за кадром. В дорожный баул попадет свернутый ковер (для холодных, выложенных плиткой полов), томик Мандельштама и “Мама, папа, восемь детей и грузовик”. Горло будет перехватывать от тоски, от недостатка именно что воздуха и объема. Срывая плоды с лимонного дерева, я вспомню — “со всех деревьев пейте и ешьте…” Со всех деревьев ешьте и пейте, и прекратите ради бога вспоминать.

     Но так уж ты устроен. И вспоминаешь именно то, что за кадром. Тонкий срез лимонной шкурки и сам, собственно, плод, взвешенный дотошно на весах перекупщика. Бедный свет окна, наивную веру в то, что турецкие босоножки из кожзаменителя продержатся хотя бы до конца лета. Увы, израильское лето гораздо дольше киевского, здесь никакая обувь не выдержит. Тем более турецкая.


Израильское лето гораздо дольше киевского, а зима, соответственно, короче. И если попытаться сосчитать обувь, сношенную в стране молока и меда…

     Конечно, первым делом вы купите кожаную, невероятно удобную и практичную, и она, как и было обещано продавцом из обув­ной лавочки то ли Петах-Тиквы, то ли Тель-Авива, прослужит верой и правдой сезон. Но не больше.

     Была такая обувная лавка в конце улицы Алленби, совсем недалеко от того места, в котором находится сегодняшний “Бабель”. Тогда там тоже был книжный, и я частенько туда наведывалась, хотя предпочтение все же отдавала книжным подвалам сети Сте­мацки. Там не было доброжелательной и зачастую несколько навязчивой заботы русскоязычного продавца, и можно было до пол­ного забытья и изнеможения копошиться в книжных развалах.


Если закрыть глаза, то можно представить себе дождь в конце февраля, и даже не сам дождь, а этот теплый и влажный воздух, в котором уже изготовились к будущей жаре жесткие листья розмарина.

     Я растираю их пальцами, а потом медленно вдыхаю. Все, что помню. Воздух, объем, детали. Каждый из субботних дней, прошедших в каноническом однообразии. Мертвенную тишину за распахнутой дверью, жар нагретой стены и земли. Дерево, на котором завязь таинственных плодов. Они отделяются от веточки, сами ложатся в ладонь. Их маслянистые скользкие косточки хочется сохранить для каких-то неведомых пока целей. Это шесек, вкус которого не поддается внятному описанию. Ананас, земляника, абрикос. Иначе говоря, мушмула.

     Лимонное дерево стонет от жары. Тьма египетская, которая обваливается, будто по команде. И, будто по команде, мертвая пус­тын­ная улица становится обитаемой. Пристальный глаз луны, следующий за мной, идущей по улице Менахема Бегина. Луна наблюдает за мной, я, соответственно, за ней. Я многого еще не знаю, как и того, что объектом ностальгии может стать не лучший период жизни. То есть не лучшим он кажется оттуда, но если взглянуть отсюда… Как будто поверх одного пейзажа рисуется другой, третий, четвертый, и в каждом из них оживает тот самый объем, воздух, глубина и долгота.



Крик пустыни в тоске по колодцу


Человек идет в филармонию, чтобы услышать музыку. Человек идет в филармонию, чтобы убедиться в том, что жизнь неизбежна. Человек идет в филармонию, чтобы увидеть других людей, которые тоже идут в филармонию.

     Нет, не так. Чтобы увидеть истинных ценителей, завсегдатаев. Не случайных посетителей. Не забежавших впопыхах, а пришедших с толком, с расстановкой, с осознанным ощущением удовольствия и важности предстоящего события. Людей с лицами, исполненными отражения на них, на лицах, росчерка замысловатой музыкальной фразы, ее скрытого смысла, ее хирургической и безжалостной точности. Ах, какие лица встречаются в филармонии. Человек, попавший сюда более чем случайно, жадно впитывает отблеск осознанного удовольствия на лицах слушателей.

     Нет, в начале был буфет. Как же без буфета? Оставьте воспоминания о паюсной икре и тончайшем ломтике нарезанного батона, об изящном кружочке сервелата на нем. Ничего подобного, конечно, в варшавской филармонии вы не увидите. Но благородство вытянувшихся на страже вечного прозрачных сосудов, украшенных красноречивыми этикетками… Деликатный звон тонкого стекла, умеренность и достоинство на пороге изысканного музыкального наслаждения, которое непосвященному может показаться столь же изысканной пыткой.

     Итак, налюбовавшись предвкушением, разлитым на лицах прекрасных юношей, седовласых джентльменов, рассеянно скользящих носами вытянутых туфель, и столь же седовласых дам, одетых с продуманной варшавской тщательностью, мы следуем в зал.

     Незыблемость и выверенность законов музыкального жанра, его очевидная логика и стройность спасают от давящего осознания надвигающейся катастрофы. Непринужденность и изящество позы сидящего наискосок от меня джентльмена, его отполированный небанальной мыслью лоб…

     Музыка — это космос. Музыка — это спасение. Ошеломление от первых тактов уступает место своеобразному трансу.

     Человек идет в филармонию, садится в третьем ряду. Учтивый голос напоминает о том, что телефон должен быть выключен. Два часа без телефона. Два часа остановки в конвейере, поставляющем новости, шокирующие заголовки, бесконечное говорение. Можно закрыть глаза, попробовать забыть обо всем на свете.

     Совсем недалеко отсюда, практически рядом, тупые орудия убийства. Они направлены на людей. Тонны металла, десятки и сотни тонн, всей тяжестью и тупостью они обрушиваются на свод правил и хорошо продуманных законов цивилизованного мира, созданного с такой скрупулезностью, с таким невыразимым тщанием…

     Продуманность музыкальной фразы, в которой, точно зашифрованный код, заключено нарастающее безумие, запрограммированный хаос. Еще немного, и духовые сметут коллективную жалобу скрипок, сдержанное рыдание виолончелей.

     Господи, неужели они об этом? Неужели все это слышат и понимают? И седовласые дамы, и бледные юноши-интеллектуалы, и этот джентльмен в жемчужном изящно повязанном шарфе.

     Они тоже слышат? Этот стон, который поднимается буквально из недр, эту предрешенность?

     Меня больше не обманешь. Ни стройностью замысла, ни тщательностью исполнения. Мир, продуманный и исполненный с такой любовью, оказывается в руинах за считанные секунды.

     Бабушка Кшиштофа Пендерецкого была армянкой [2]. Первый скри­пичный концерт, написанный внуком армянки и немца, пропитан (по отзывам музыкальных критиков) польским национальным духом.

     Но почему же в хоре скрипок мне слышатся множественные го­лоса из-под земли? Грохот наступающих орудий, визг и лязг, скрип начищенного сапога и скрежет стальных гусениц.

     И трение косточек, белеющих в развороченной земле. Детских, женских, мужских.

     Национальный дух образца 1979 года. После массового истреб­ле­ния евреев, после Аушвица и Треблинки, после позорного изгнания евреев уже после войны.

     Варшава — это огромное еврейское кладбище. Шестиконечная звезда в каждом окне. И это часть истории. Составная национального духа.

     Во времена гетто филармония радовала посетителей изысканными блюдами, приготовленными по всем законам жанра. Только одно “но”. Ни одного музыканта еврея. Ни дирижера, ни скрипки первой и второй.

     Высшая математика музыки, стройный ряд скрипичных символов. Им можно выразить все. Скорбь, отчаянье, надежду, потерю ее. Мимолетную печаль, ощущение триумфа. Мир за гранью. Крик пус­тыни в тоске по колодцу. Понимание неизбежного. Пепел сожженных кибуцев. Развалины разрушенных городов. Металлический привкус циркона [3]. Об этом расскажет скрипка в руках мальчика из Назарета, стоящего на сцене варшавской филармонии в последние дни марта 2024 года.


[1] Руах (ивр.) — дыхание, дух, ветер.

[2] Кшиштоф Пендерецкий родился в 1933 году в семье с польско-немецко-армянскими корнями в Дембице (Подкарпатское воеводство) — городе, большинство населения которого составляли евреи.

[3] Циркон (3M22 “Циркон”) — российская гиперзвуковая противокорабельная ракета, принята на вооружение 4 января 2023 года.


2024 г.

bottom of page