Лена Берсон Не в контексте любви. Стихи
Василий Антипов В заключении. Опыт белорусской тюрьмы и психбольницы
Юлий Гуголев Орковы поля. Стихи
Каринэ Арутюнова Цвет войны и цвет мира. Рассказы
Михаил Айзенберг Что же будет первого числа. Стихи
Александр Иличевский Тела Платона. Глава из романа
Дмитрий Веденяпин Символ встречи — разлука. Стихи
Сергей Гандлевский “Страстей единый произвол…”
О “Маленьких трагедиях” Пушкина
Олег Лекманов Русский релокант в Америке. Опыт прочтения
Борис Никольский Еврипид и война. Лекция
Максим Осипов Зябко, стыдно, освобожденно. Путевой очерк
Об авторах
Каринэ Арутюнова
Цвет войны и цвет мира
Рассказы
Рука бога
У Дони Грач детское сердце. Так сказала педиатр Поплавская, неулыбчивая женщина без возраста, и Донина мать протяжно всхлипнула, комкая в ладони носовой платок. Поплавская сразу засобиралась, укладывая в докторский саквояжик блестящие штучки, и бойко застучала каблучками по коридору — там, на общей кухне, торопливо ополоснув холодные свои белые пальцы (на одном из них блеснуло колечко с камушком бирюзы), поискала глазами полотенце, но так и не решилась воспользоваться захватанным вафельным, висящим на кривом гвозде.
После визита участковой Доню отправили “на воздух”, и велели дышать, так как в доме травили клопов, то ли керосином, то ли еще какой вонючей жидкостью, но в прошлый раз, надышавшись этой гадости, Доня долго болела, ее сильно тошнило и даже вырвало, и Поплавская кричала на мать, а мать казалась маленькой, жалкой, несчастной, и, собственно говоря, так оно и было, Доня не помнила мать молодой и веселой, и иногда задавалась вопросом, почему у других детей во дворе матери молодые, а у нее, у Дони — старая. Это было обидно, ведь каждый мог накричать на нее и натопать ногами, и особенно участковая, которая брезгливо ощупывала Донин живот, и Доня стояла, выпятив пузо, стараясь не дышать, не хватало только, чтобы к детскому сердцу прибавилось что-то еще. Доне хотелось быть здоровой, прыгать на одной ножке, как другие девочки во дворе, но вместо этого, тяжело дыша, она спускалась по лестнице и стояла у подьезда, укутанная в тяжелое пальто с проплешинами. Гулять нужно было для здоровья, и это как раз было легко, потому что все остальное было дорого. Например, яйца, домашний творог, печенка, витамины.
Дом был старый, “под снос”, но его отчего-то не сносили, наверное, ждали каких-то особых распоряжений, а люди тем временем обживали темные тесные норы, обставленные темной случайной мебелью — столами, шифоньерами, разнокалиберными стульями. В доме любили, оплакивали, рожали, но больше скандалили, а иногда (в хорошие дни) слушали романсы в исполнении Изабеллы Юрьевой.
Мать уходила на работу, она работала в горячем цеху, а Доня сидела у окна в боковой комнате (восемь метров) и играла в прищепки или свечи. Вообще же, ей никогда не было скучно или тоскливо, потому что прищепку или свечу можно было завернуть в тряпочку, и получалась кукла, много кукол, у них были имена, и Доня иной раз, заигравшись, забывала о том, что голодна. А когда вспоминала, то украдкой пробиралась на кухню и там находила замотанный в холщовую тряпицу кусочек хлеба или вареного картофеля. Позже приходила мать, она долго разматывала теплый платок, и сидела некоторое время с вытянутыми ногами, и Доня помогала ей стащить боты, и ставила их в угол. С бот натекала грязная лужица, и Доня, стараясь быть нужной и полезной, несла тряпку, и, по-взрослому кряхтя, подтирала лужицу, и вместе с матерью прибирала накрытый клеенкой шаткий стол. Из чугунка валил сытный картофельный пар, и Доня, почти счастливая, засыпала прямо за столом, и не слышала, как стол сдвигался, и мать относила ее в постель, а после, стоя у окна, расплетала бледную свою косицу, расстегивала кофту, под которой обнаруживалась фуфайка, а под ней — желтоватое штопаное белье и жидкая синеватая грудь. Мать укладывалась вместе с Доней, подтягивала ее к себе, лежа на боку и обняв одной рукой, и Донины живот и спина согревались, оттаивали, и вот уже они дышали в унисон, становясь единым целым.
Утром включалась радиоточка, и Доня, еще не проснувшись, чувствовала, как что-то теплое и мягкое отделяется от ее тела, но глаза ее были закрыты, пока мать, белея в утреннем молочном свете худыми плечами и руками, надевала кофту, юбку, фуфайку и из теплого живого организма вновь становилась почти старушкой. Конечно, если бы Доня раскрыла глаза, то она бы увидела, что мать совсем не так стара, и кожа ее светится в полумраке, и если бы не худоба и болезненность, не толстая фуфайка, не теплый платок…
Наверное, это было хорошее время Дониной жизни, когда мать, пусть не такая молодая и красивая, как у других, была рядом, она сердито вела ее, Доню, к трамвайной остановке, там стояли какие-то люди с корзинами и мешками. Веселый молодой мужчина, смеясь, резко подхватил Доню и поставил на подножку трамвая, и трамвай, долго петляя между заснеженными улицами, все ехал себе и ехал, и на мутном окошке проступало облачко, которое Доня надышала ртом.
Потом были ступени, кафельные плитки, длинный коридор, по нему, расплескивая полное ведро, шла нянечка. В смотровой Доню раздели до трусов, и долго вертели, крутили в разные стороны, щупали живот, прикладывали всякие холодные штуки, и один человек в белом халате и шапочке, похожий на бога, наверное, он и был бог, оправив на Доне резинку от трусов, внезапно рассмеялся и щелкнул по пупку. А потом по носу.
После Доня сидела за дверью и смотрела, как нянечка шворкает тряпкой и, кажется, сердится на нее, потому что с Дониных валенок натекла лужица. Время шло медленно, но Доне не было скучно, напротив, тусклый свет в коридоре утешал после резкого и холодного в смотровой, там Доня ощущала неловкость от того, что одетые люди смотрели на нее, раздетую до трусов, маленькую, с торчащим картофельным животом, и смех человека в белой шапочке оставил ее безучастной.
Через четверть часа дверь скрипнула и приоткрылась, и Доня, соскользнув со стула, приникла к просвету, в котором угадывался силуэт матери, ее подпрыгивающая голова и бледное лицо, как всегда, искаженное плачем.
Все люди в этом месте казались ей важными, большими, всесильными, даже нянечка с тряпкой и ведром. От какого-то немыслимого, тяжкого горя Доня тоже заплакала, и плач ее был мышиный, почти неслышный, но, странное дело, недобрая нянечка перестала сердито шворкать и повернула к ней плоское коричневое лицо — не бойсь, не бойсь, Артем Андреич добрый, он тебе сердчишко полечит, бегать будешь, в школу пойдешь, буквы учить станешь.
К разным словам, которые уже знала Доня, не так давно прибавились такие, как “сверхурочные”, “смена”, “паек”, “карточки”, это случилось недавно, слова возникали из полутеней, из сгустков, из холодного воздуха и картофельных очисток. Откуда-то из долгих сумерек вынырнуло слово “романс”, к нему полагались соседкины щипцы для завивки и сползающий по стене шнур. Среди многих слов были любимые — сахар, снег, кукла, мама.
Присев на корточки, Артем Андреич (теперь она знала, так зовут бога) заглянул в Донины глаза и весело так, быстро спросил — куклу видела? Говорящую. Пойдем покажу. Большая кукла, с ресницами, говорит “мама”, — и взял Донину руку в свою, сильную, теплую, и дальше они уже шли, четыре Дониных шажка на два мужских, и, очарованная, Доня позволила довести себя до лестничного пролета, а потом спохватилась и заревела густым басом, потому что вспомнила, что мать только что была, и куда-то подевалась, она в отчаянье стала звать ее и вырываться, обнаружив невиданную силу, но рука бога держала крепко и, похоже, не думала отпускать.
Отрывной календарь
Не бойся ты, дурачок, все будет тип-топ, главное, загляни под елочку (синтетическую), там будет надежда. Какая-нибудь смешная мишура. Вспомни, когда-то ты любил заглядывать в приоткрытую дверь. Там взрослые, окутанные взрослыми тайнами, говорили о взрослом. А ты стоял у двери, подрагивая от нетерпения, от безудержного желания все и сию минуту. Сейчас.
Подарки в картонках помните? Там всего одна мандаринка была, остропахнущая, грузинская, и одна шоколадная конфета. И батончики (два или даже три). И много-много карамелек, и непременная “Раковая шейка”, и барбариски (что немаловажно).
И все это с таким изумлением извлекалось, таким рачительным важным движением. На донышке что-то многообещающе шуршало и перекатывалось — ну да, вот это вот цилиндрическое — конечно же, леденцы “Спорт”. Такое долгое-предолгое удовольствие. А шоколадный “Мишка на севере” со вздохом откладывался на потом. И мандаринка, боже ты мой, заморскими странами пахла, райскими птицами, каникулами, блаженством! На весь дом пахла. Ну и дом-то был невелик. Одна комната с окнами на бульвар и магистраль. Все это (тонущее в декабрьской тьме) сулило праздник. Наш маленький раскладной стол-секретер, экран черно-белого “Волхова”.
Еще чуть-чуть, и начнется. Что начнется, спросите вы? Так вот, не спрашивайте. Лучше не стоит.
Еще чуть-чуть, и можно будет отложить книжку, забыть про уроки и понедельник.
Еще чуть-чуть, и можно будет заглянуть под самую настоящую (пахнущую хвоей и какой-нибудь Лапландией) ель. Можете не сомневаться, там будет то, чего вы ждали всю жизнь…
И таинственно мерцающие шары, и хрупкие стеклянные игрушки, единороги и снежинки, космонавты и избушки — все засверкает и зазвенит, таким едва слышным хрустальным звоном, точь-в-точь, как бокалы с шампанским, которое, наверняка, ужасно вкусное, но пока недостижимое, и даже взрослые оставят взрослые беседы, ненадолго, впрочем, и только трение патефонной иглы, и шорох, и пробивающиеся между бороздками голоса, — как будто где-то натянут экран, и там какая-то параллельная жизнь, там люди смеются, встречаются глазами, касаются друг друга, шуршат нарядной оберточной бумагой, извлекают из ватных коконов шары, но все это словно кадры хроники, — вот уже и в зале свистят, а по экрану ползут полоски и зигзаги, — я слышу собственный голос (сквозь помехи и свист, сквозь смех и шепот — это эпохи сменяют одна другую, бороздки наползают, унося ворох надежд, волнений, ожиданий, приступов грусти и воодушевления), я вижу себя, стоящую в дверном проеме на пороге праздника, и их, молодых и счастливых, смотрящих на меня с бесконечной любовью.
Что-то надо успеть. Всегда надо успеть что-то, до того, как начнется. Что начнется? Не спрашивайте! Начнется, и все тут. Что-то важное. Что-то такое, что уже не отложишь на потом, потому что потом уже буквально сейчас. Оно уже.
Секундочку, так разве уже началось? Я ведь только вошла во вкус, буквально сию минуту.
Быть такого не может, чтобы уже завтра. А ты на часики взгляни, нету завтра. Оно уже сегодня.
Ты, главное, педали крути, жми, говорю, на педали, только не забывай, что это велотренажер, далеко все равно не уедешь. Но крутить надо. Иначе не успеть. Что успеть? Куда? Может, я и не хотел, и не заказывал это “куда”. И “туда” не заказывал. Может, мне и здесь хорошо было.
И вот еще. Оно же все неточно. Нет полной уверенности, что там закончилось, а здесь началось.
Раньше все-таки какой-никакой, а календарь был. Отрывной. На кухне, над столом. И всем было более-менее ясно, что, пока лист не оторван, ничего не закончится. И уж тем более не начнется.
Но, как ни крути, с календарем или без, успеть все-таки надо. Сгруппироваться и застыть. Чтобы точно прочувствовать, как оно сквозь тебя… как оно движется, даже когда ничего, ни кухоньки той в квартире старой, ни стола, ни радиоточки, ни курантов, ни огонька, ни телевизора.
Какие-то люди движутся (точно в полусне) в предпраздничной эйфории, в тусклом свете фонаря, тротуар блестит, сосны вповалку лежат, сейчас их на ветви распилят, на части, “ну, вы же понимаете, нам надо отбить стоимость дерева”, — “и вас с наступающим, вам какие ветки — побольше или погуще? Сверху или снизу?”
Какие-то люди движутся, темно и тепло, и сосны на темной земле, поверженные, обрубленные, изувеченные, с каждой минутой теряют, уже не отбить, хотя бы по себестоимости, особенно, если завтра, а может, уже вчера.
Цвет войны и цвет мира
Отсутствие света (и связи) сродни забвению. Оно обрушивается внезапно, без полутонов и смягчающих прелюдий.
Мир вокруг тебя рушится. Куда-то исчезают предметы — нет, их все еще можно отыскать и, посветив фонариком, уберечь от абсолютного небытия.
Всё, оказывается, существует, кроме тебя самого.
Тебя, собственно, и не было никогда. Эффект присутствия поддерживался искусственно, при помощи заменителей, подсластителей — в общем, эрзаца. Привычка обустраиваться в пространстве через зрение, слух, зачем-то поддерживаемые связи, убеждение, что так надо, так лучше, так правильно.
Иначе нет тебя. И, правда, нет. Пытка темнотой, погружением в ее, темноты, множественные слои и глубины. Все, что у тебя есть, — это ты сам. Наконец-то! Радуйся обретению… Но увы.
Вспышка света обнаруживает тебя почти в той же позе, на том же месте. Ты привык быть невидимым, точнее, почти не быть.
Неделю назад закончилась романтическая возня со свечами. Где-то копошится вялая мысль: а если начнется… и тут же ответ — меня и так нет, собственно, какая разница.
Предметный (не охваченный светом) мир перестает быть значимым. Нет, он все еще существует. Где-то струится полная движения жизнь, она переливается всеми цветами и оттенками, скользит между пальцами, точно драгоценная, редкая ткань. Шелк, парча, панбархат. Все эти складки, тени, контуры, удачно подсвеченные, создают иллюзию присутствия.
Мир все еще существует. Зависимый от графика отключения энергии, он больше не принадлежит тебе.
Утро субботы. Такая однообразная цветовая гамма. На первый взгляд, всего два цвета. Цвет войны и цвет мира.
Если уделить внимание деталям, то проступают цвета жизни. Пускай предзимней, скудной, но все-таки жизни. И множество оттенков серого. Жемчужный, сизый, сонный, цвет войлока и сбившейся в клубок пыли, цвет дыма и гари, цвет сумерек, цвет печали и цвет тишины. Цвет прозябания (от слова “зябнуть”). Охра, ржавчина, дубовая кора, взвесь табака, кофейная гуща.
Нет-нет да и проступит напоминание о лете. Оно в опавшем листе, сохранившем (вопреки всему) интенсивность пигмента. Сетчатка жадно впитывает свет.
Утро субботы. Обманчиво тихое, почти безмятежное. Оно принадлежит мне. Маленькие радости жизни. Вертится ручка забытой на антресоли кофемолки, тяжелой, точно пушечный снаряд. Пришло ее время. Признайся, душа моя, сколько кофейных зерен (эфиопских, бразильских, абиссинских, мелких, глянцевых, крупных, подернутых благородной сединой) ты смолола, в чьих руках была? Какие предпочитаешь сорта? Арабика? Арабика с робустой, дающей ровную вздымающуюся пену? Какой ереванский дом ты радовала?
Выуженная из полузабытья, она вновь занимает почетное место.
Не для того я везла этот снаряд, не для того отмывала от многовековой пыли ереванской барахолки, чтобы забытый, никому не нужный, он простоял в домашнем закутке среди прочих бесполезных предметов.
Подобная была в моем детстве. К визиту вечерних гостей доставалась она с верхней полки. Как весело перекатывались зерна, какой густой аромат шел от них. Кухонные посиделки под вращение жерновов. Сейчас папа расскажет анекдот, и кофемолка замрет в его руках. Невозможно одновременно рассказывать анекдот и молоть зерна!
Женщины, сидящие у стола, охотно смеются и с обожанием смотрят на папу. Еще бы, он такой красивый, мой папа… Как сверкают его темные глаза, сколько иронии и света в них. Я тоже, притаившись в углу, смотрю на папу, на прелестную Неличку, сидящую напротив, на ее ее породистый с горбинкой нос, живые глаза-угольки, и такую же угольную стильно подстриженную шевелюру. Я вижу, как мило, как обаятельно Неличка кокетничает с папой, какая блистательная пикировка идет за этим столом. Какое тонкое искусство подтекста. Кружева иносказаний. Неличкин муж, Толик, добрейший, деликатнейший человек, с улыбкой наблюдает, изредка вставляя реплики своим негромким глуховатым голосом, явно любуясь Неличкой и моим папой. Я тру глаза, время позднее… завтра в школу, но она (школа) кажется такой далекой, такой лишней в этот уютный зимний вечер. Мама смеется, у нее хорошее настроение, она совсем забыла, что мне пора спать. Она любуется папой, Неличкой, их безобидной и полной иронии пикировкой, о чем-то тихо переговаривается с Толиком. А я, сидя в своем уголке, впитываю в себя (навсегда, навсегда) это тепло, эту приязнь, этот смех и сверкание и любуюсь всеми… Неличка и мама, хрупкие, живые, яркие, изяществом своим напоминающие француженок (именнно такими я представляла себе француженок), так заразительно, безудержно смеются…
Ну, еще одну, на посошок… Последняя кофейная чашечка (из японского кофейного сервиза на шесть персон — минималистичные, гладкие со сдержанно золотым ободком цилиндрики, невесомые, хрупкие, я таких нигде после не видела) становится предпоследней, вечерние гости из кухни (задвинутые шторы, тусклый свет) перемещаюся в тесную прихожую, где громоздятся зимние одежды, и тут уже аромат вспрыснутой какими-то тонкими духами меховой шубки, запах сырой обуви и, собственно, книг, которые тут же, равняются друг на друга в застекленных стеллажах, дополняют мирную картину моего детства.
Детали на этой картинке проступают так явственно, так зримо, так неумолимо, они затмевают унылые школьные будни, чавкающий под ногами снег, всю безысходность темных времен, череду печальных событий.
В сервизе было шесть чашечек. Шесть чашечек цвета топленого молока, каждая из них умещалась в ладони. Счастливое число! Однажды их стало пять. Потом четыре. Ни одна из купленных взамен не могла соперничать с теми, японскими.
В своей любви к кофейной утвари я, конечно же, превзошла родителей. Из всех путешествий я привожу кофейные чашечки, черные, девственно белые, матовые, голубые, алые, белые, цвета слоновой кости, цвета обожженной глины, сквозь них я вижу иные формы жизни, проступающие в ритмичных узорах либо в полном отсутствии их…
От тех, японских, цвета топленого молока, осталось воспоминание. Ладонь помнит форму и жизнь, сосредоточенную в ней. Глаза помнят свет. Его так много, он заливает этот день, такой серый снаружи, такой яркий внутри…
Кофейная жизнь вновь становится осмысленной. Медленно вращаются жернова. Вздымается коричневая пена.
Аромат и сила жизни вытесняют горькое дыхание войны.
Нет ничего более отрезвляющего, чем конкретный ужас небытия. Каждое мгновение наполнено пульсирующим чувством (и желанием) жизни. Тогда как в обыденном своем существовании мы проходим мимо этого острого чувства, не особо концентрируясь на нем.
Стоит воцариться иллюзии (всего только иллюзии) спокойствия, как мозг принимается за прочие задачи, куда менее возвышенные. Жажда жизни сменяется практическим способом выживания в условиях военного времени.
Буквально сию минуту сердце висело на волоске, и, кроме остроты сиюминутного, вы не испытывали ничего, но проходит каких-нибудь полчаса, час, и вы хладнокровно прикидываете, достаточно ли в доме воды, еды, заряжены ли фонарики и прочие портативные устройства.
Идущие по улице полны неизъяснимого достоинства. И это не достоинство человека, живущего в относительном благополучии (в свободном и справедливом мире, где давно существующие и действующие законы легко управляют соотношением прав и обязанностей, степенью свободы и долга).
Это достоинство того, кто сделал выбор (порой, увы, обусловленный отсутствием его, если говорить о тех, кто лишен возможности двигаться). Это достоинство выживающего вопреки.
Посреди тектонических разломов, наполненных дождевой водой, продают основательно промокшие букеты георгинов. А если честно, всего один букет. Ну ладно, яблоки, их красота обоснованно полезна, ею можно накормить ребенка и старика, но цветы? В этой ноябрьской, уже зимней скудости, их скромное явление точно напоминание о праздничной ткани жизни. Их мокрые лепестки в окружении ледяных наростов на потемневших от влаги ящиках — точно вызов либо же обещание почти бесполезной, но такой необходимой живому и дышащему красоты.
Нет ничего более щемящего и внезапно обезоруживающего, чем сладкие рождественские песенки в единственном (на весь район) открытом супермаркете. Тусклый, постоянно прерывающийся свет либо же темнота, из которой проступают силуэты с фонариками. Фоном идет рождественская музыка, полная детского ожидания чуда. Руки, сосредоточенно ощупывающие, раскладывающие будто облитую воском, светящуюся хурму, благоуханные цитрусы — мандарины и густо-оранжевые, отороченные тугими темными листьями клемантины.
Сосредоточенная очередь у кассы. Пулеметная очередь кассового аппарата. Шелест, дуновение (точно мольба) — будь ласка, будь ласка. Не старый еще мужчина, сидящий на картонке у двери. Собака, смиренно лежащая рядом. Молчаливые ждущие глаза и того, и другого.
Мальчик [речь идет о собаке] сегодня какой-то грустный. Я думаю, а знает ли он о том, что война? Каково это — жить во время войны? Теперь он может сказать, на своем, разумеется, языке: однажды, когда была война… Еще он может сказать: однажды, когда мы бежали от войны…
У нас с мальчиком общие воспоминания. Это так важно — иметь общие воспоминания. Конечно, каждый проживает их по-своему. Как, впрочем, и любой из нас.
Помнишь, Лукреций, год назад мир готовился встречать новый, 2022 год. Я зачем-то купила новую юбку. Длинную, нарядную, для какой-то радости купила.
А потом, помню, все запихивала вещи в чемодан, трамбовала, сортировала, все поглядывала на юбку эту фантастическую… брать… не брать. Ведь не весит, в общем, ничего. Не взяла, конечно. Потом жалела. Ну что тебе стоило взять эту юбку? Лето прошло, весна, осень. Вернулась, а она так и висит. Для радости купленная.
Мне кажется, он все знает. Гораздо раньше и глубже, чем я. И про войну, и про юбку, и про то, что не стоит покупать летние вещи зимой.
Сегодня небо над Киевом холодное, не серое и не голубое, а какое-то… слишком напряженное. Странное время в ожидании… отнюдь не рождественских чудес и не приношений волхвов. Странное время в ожидании убийства по графику.
В ожидании убийства по графику началась зима. В ожидании убийства выпал снег. И очистилось небо. В ожидании убийства дети катаются на санках, женщины плачут в церквях, а небеса обетованные поют о своем, о небесном.
Особенно неприятно с четырех до восьми. Или с трех до девяти. Или с четырех до десяти. Когда света нет более четырех часов, начинается некоторое беспокойство. Шестой час это уже перебор. Темнота уже не обволакивает, она перестает быть уютной. После пяти часов это уже не приключение.
Все-таки современный человек избалован светом. Я бы сказала, перекормлен.
Какое преступное расточительство! Зажженные одна за другой лампы подобны рассыпанным хлебным крошкам в блокадные времена.
Два часа утром, два днем. Ночная иллюминация подобна праздничному фейерверку.
Я научилась пользоваться оффлайном и ориентироваться в темноте. Я ненавижу фонарики, потому что они слепят глаза. Мой слух обострился, я слышу далекий гул трансформатора и генератора, я слышу, как электричество течет по проводам, как вольт-амперы переходят в ватты, амперы и киловатты, я презираю себя за то, что так мало внимания уделяла физике, ведь в противном случае я бы не только слышала, но и понимала, я бы погрузилась в суть предмета и постигла бы то, от чего всегда высокомерно отворачивалась.
Не знаю, стало ли мое существование более осмысленным. Не уверена, что лишения облагораживают. И вряд ли кратчайший путь к совершенству лежит через холод, отсутствие связи, света и воды…
Лучший способ пережить невзгоды — скачать “Серебряные коньки” и “Мама, папа, бабушка, восемь детей и грузовик”. Уснуть во время сирены (не путать с сиестой), так и не дождавшись уведомления об отбое.
В такие морозы хорошо искать Мадагаскар. Нежить на языке это заморское слово.
На карте мира оно вспыхивает чайной розой, сообщая о невидимом. О сокрытых от глаза чудесах. Из видимого — ятаган далекой луны. Это почти как слово Кадис, только в замороженном виде. Замороженные брикеты на полке морозильной камеры. Хранить вечно. Херес, Кадис, Мадрид. Венеция точно шкатулка, обитая сафьяном. Распахнутый густо карминный зев, на дне которого переливаются стеклянные камушки.
Время, когда весь мир как будто отступает, проваливается, отдаляемый морозной ночью и темнотой. Темнота, становясь привычной, вносит в жизнь коррективы.
У темноты есть преимущества. Она обступает тебя, окутывает, все лишнее уходит в тень, светлым и важным остается только то, что на расстоянии ладони. А на ладони — то, что есть, и из того, что есть, — любовно отобранное. Тщательно отобранное, достойное того, чтобы быть увиденным (и показанным) еще и еще раз…
Итак, зима, плотно прикрытая форточка в темный, дышащий морозом мир, и, будто в противовес ему, мир домашний, мир, из которого отчаянно не хочется выходить, и только некое чудо в виде небольшой температуры или неопасной ангины может стать индульгенцией, надежной защитой от суровых школьных будней.
Первые мгновения словно божественный дар, но проходит час, другой, и ты, обложенный любимыми книжками, карандашами, внезапно, незаметно от самого себя, начинаешь тяготиться пижамой, уютом, покоем, и беспокойство, точно ехидный червячок, начинает подгрызать то с одной, то с другой стороны…
Пока, изнеженный покоем, ты листаешь страницы, там, за окнами, огромный мир преодолений и соблазнов сулит нечто такое, о чем не прочтешь ни в одной из книг. Там воздух распирает грудь, там иней серебрит ресницы, там мягкий снежок устилает, выравнивает погрешности человеческого устройства, тривиальность бытия, и картинки одна другой сооблазнительней будоражат воображение.
Оказывается, за пределами дома существует реальный мир, и он имеет право быть видимым.
Уныние спального района пока не осознаваемо, пока это центр мира, бульвар, который помнит твои первые шаги и медленное проявление характера в расплывчатом облике (почти облаке) ребенка.
Велик соблазн вновь оказаться там, пройтись под выступающим балконом, взглянуть в окна, выходящие на бульвар, — дома живы, ничего им не сделалось, вон и балкон мой синий, с которого солнечные зайчики мерцали, двоились, прятались…
И рынок напротив, и остановка автобуса — ничто еще не казалось пыльным, вторичным, провинциальным, вызывающим спазм непреодолимой тоски. Откуда взялась она, явственно проступая из обычного, казалось бы, дня, хорошо бы вспомнить, зима это была или все же ранняя осень…
Возможно, родителей не было дома, и ты, вернувшись из школы, привычно выдвинул раскладной столик секретера (ореховый древесный), привычно сменил форму, привычно полистал тетрадь. Вот прописи, вот цифры, вот долгий путь познания. Вот тишина осеннего дня, и вымоленное кем-то тепло, и внезапный укол от осознания ясности момента, который никогда больше не повторится.
Родителей нет, и некому сообщить о своем открытии, о том, что на загорелом локте твоем веселая летняя ямочка, о том, что школьная форма, купленная в прошлом году, немного тесна в плечах и определенно коротка, о том, что час абсолютной свободы — выбирай что хочешь — тяготит предопределенностью.
Стопка учебников за второй класс, неповторимый запах бумаги, новизны, первозданности всего, что существует. Первозданности будто специально созданного “под тебя” мира, в котором набор шариковых и перьевых ручек, деревянный пенал, тюбик с канцелярским клеем играют отнюдь не последнюю роль. Взгляд (с высоты второго этажа) упирается в стройный ряд тополей, в ровно выстриженные кроны, имя числительное, за которым угадывается полифония человеческой жизни. Гастроном, аптека, овощной. Заходящее солнце далекого дня, ничем особо не примечательного.
Разве что единственным. Внезапным видением композиции, заданности ее, позволяющей потом, много позже, сдвигать границы допустимого, приближая или отодвигая картинку, упиваясь совершенством оптики, правдивостью кадра, зернистостью света, застывшего в нем.
Станцию Крещатик поезд проезжает, не останавливаясь, и это одна из примет нынешних времен. Поезд проносится мимо, я бы сказала — пробегает, втянув голову в плечи… словно Кролик из “Алисы в стране чудес”.
В обычное время жизни метро — это просто метро, с его узнаваемым из глубины детства запахом, возможно, не самым лучшим в мире, но каким-то утешающим, что ли. Вот ты в метро, нарядный мальчик (девочка) образца 60-х, 70-х, 80-х, едешь на парад, ведомый за руку, вливаешься в водоворот оживленной, бурлящей толпы. Это Крещатик, дружок, где выложенные цветной плиткой стены хранят воспоминания о детстве, не только твоем, а, скажем, о коллективном детстве всех этих молчаливых людей, окружающих меня сегодня. Хотя, скорее всего, я ошибаюсь, не принимая во внимание тот факт, что великое переселение народов происходит ежечасно, ежеминутно, и каков процент коренных киевлян среди пассажиров киевского метро, одному богу известно.
Но, как бы там ни было, метро — одна из констант, свидетельствующих о существовании города, одна из артерий, пересекающих его. Осторожно, двери закрываются, — меркнет дневной свет, и пассажиры, насытив взор созерцанием днепровских сизых вод и отраженных в них небес, въезжают в туннель, и я выдыхаю с облегчением.
В небольших уютных кафе есть свет и тепло, есть связь, и потому всегда аншлаг. На молодые лица хочется смотреть, потому что молодым, как ни крути, легче. Все легче, чем старикам, привязанным к стенам своим, этажам, трубам и остывающим батареям. У молодых есть вайфай и всякие штуки вроде пауэрбанков. У молодых есть вайфай, пауэрбанк и время.
У стариков нет вайфая. Неловко тычет пальцем в телефон — что там такое написано? Телефон кнопочный, доисторический, в нем нет миллиона телеграм-каналов и сообщений о том, к чему надо быть готовым и когда.
Зато у стариков есть память. Они помнят праздничный запах метро, флажки, речи, застывшие фигуры генсеков на трибунах. И такое, знаете, ощущение надежности. Парад в телевизоре, накрытый стол, селедка под шубой. Ну, вздрогнем, Василий, за нашу победу.
У мамы был знакомый мясник Славик.
Поход за мясом — это целое событие. Чтобы достать приличное мясо, надо сесть в метро, доехать до Крещатика, оттуда пешком до улицы Льва Толстого, до заветной двери, из которой выходят, чуть пригибаясь, обыкновенные с виду граждане с печатью счастливого избранничества на светящихся лицах. Совсем незаметная вывеска под аркой. Тщедушный человек в грязном белом халате встречает маму, машет ей рукой, и мама, смеясь, исчезает за дверью, пока я слоняюсь по дворику, старому киевскому дворику, усыпанному то ли опавшими листьями, то ли расколотыми каштанами. Время тянется бесконечно долго, в отчаянье я поглядываю на невзрачную дверь, за которой вершится судьба праздничного плова, солянки по-грузински и, наконец, обычного семейного “жаркого” с какой-нибудь густой и острой подливкой.
На обратном пути мы заглядываем в фирменный магазин фабрики имени Карла Маркса и покупаем самый вкусный шоколад “Чайка”, прихватив в довесок полкило соевых батончиков и барбарисок.
Я точно помню, когда поняла, что пора. На конечной остановке восемнадцатого троллейбуса, в двух шагах от майдана, на урне сидел человек. Дело было зимой, под ногами чавкало и скрипело, я ехала с улицы Артема, там жила тетя Ляля…
Подольский дом в полном своем составе переместился на улицу Артема, и это событие несколько пошатнуло основы мироздания. Чудесный, уютный дом на Артема, в нем сохранились подольские запахи, звуки, привычки и даже фарфоровая балерина на вытянутой ножке, и круглый стол, и подушечки-думочки, и молитвенник деда Иосифа, и сам дед Иосиф, его неповторимый высокий и поющий голос, сама вибрирующая тональность его.
Но что-то несомненно кануло в прошлое. Например, соседи. Давид ухо-горло-нос с третьего этажа, Фаина с ее скандалами, душевая кабинка в глубине двора. Все это исчезло самым непостижимым образом. И все нарадоваться не могли балкону, лоджии, блестящим краникам в ванной комнате. И как удачно книжные шкафы обрели свое место в гостиной, окнами выходящей на палисадник.
Я помню этого старика, сидящего на урне посреди огромного мегаполиса, в самом центре его, нахохлившегося, точно птица с подбитым крылом, и человеческую толпу в мрачных одеждах, молчаливую и безразличную, снежное месиво под ногами… И все бы ничего. Если бы не одна подробность. Старик был без штанов. Идущие мимо поспешно отводили глаза от этой неприглядной картины, символизирующей нарастающее безумие девяностых.
Ничто больше не гарантировало свет, кров, тепло.
Куда-то исчез знакомый мясник, в доме на Артема изредка появлялась какая-нибудь невзрачная синяя курица, не курица, а так, недоразумение. Курица бережно делилась на несколько частей, и можно было жить, по крайней мере, неделю, или даже две.
И, тем не менее, в доме на Артема было тепло. Было первое, второе, салат и компот. Улыбаясь, тетя Ляля и тетя Галя встречали меня у порога, и дед Иосиф поющим своим голосом молился в темноте, а потом бледными веснушчатыми пальцами крошил салат, и натирал на терке загадочный клубень под названием тапинамбур. У деда Иосифа был диабет, у Лялечки плохое зрение и слух. Вообще же, я никогда не задумывалась о том, отчего в доме моей тети приходилось кричать, рассказывая о самых обыденных вещах, — бывало, я выходила оттуда с надорванными связками. Отчего маленькая темноглазая девочка (моя тетя Ляля) надежно была защищена (точно коконом) от очевидного. Прогрессирующая глухота и надвигающаяся слепота. Не война ли была тому причиной? Не попытка ли обосноваться в тишине и мнимой надежности исчезающего мира?
Мы проезжаем Крещатик, и поезд ускоряет ход. Правый берег встречает светящимися вывесками, открытыми кафе.
Вот здесь, на углу был фирменный “хлебный”, и самый вкусный свежий хлеб продавали здесь. Слойки, плюшки, серые ржаные кирпичики с коричневой корочкой, половинка украинского.
Бог знает, где находится сегодня та самая дверь, из которой выходили избранные? Жуликоватый тщедушный человек в грязно-белом халате… он так хорошо рубил кости.
На остановке восемнадцатого я задерживаю шаг. Здесь я всегда замираю. И вижу так явно, так явственно, будто это было вчера. Снежную кашу под ногами, светящиеся огни вдалеке. Сидящего в вязаном колпаке человека с опущенной головой, огибающую его молчаливую толпу. Внезапное и трезвое осознание того, что прежнего мира больше не существует.
Ноябрь-декабрь 2022 г., Киев
Если вам понравилась эта публикация, пожертвуйте на журнал