Борис Херсонский Жить с оглядкой. Стихи
Людмила Херсонская Дикие птицы. Стихи
Каринэ Арутюнова Вторая милость. Записи военного времени
Полина Барскова Итоги года, или Безумцы 9-й улицы. Стихи
Дмитрий Петров “Родительский день”. Главы из повести
Юрий Смирнов Вальхалла, штат Виктория. Стихи
Сергей Юрьенен Два рассказа
Олег Дозморов Легким взрывом. Стихи
Григорий Стариковский О чем плачут персы. Эссе
Михаил Эпштейн От первой до пятой волны: Нина Берберова как героиня нашего времени. Эссе
Наталья Иванова Трифонов и стены страха. Эссе
ПАМЯТИ ЛЬВА РУБИНШТЕЙНА
Михаил Айзенберг Появление автора
Татьяна Гнедовская Непоседливый стоик
Об авторах
Татьяна Гнедовская
Непоседливый стоик
Мне не по чину писать про литературный гений Льва Рубинштейна и его заслуги перед отечественной и мировой культурой. Я могу говорить только про того “частного” Лёву, с которым имела счастье дружить на протяжении не такого уж долгого времени — двадцати с небольшим лет. Я не застала Рубинштейна молодого, Рубинштейна работавшего в библиотеке, Рубинштейна малоизвестного, Рубинштейна советского, Рубинштейна кудрявого. Я застала только Рубинштейна “окончательного”, того самого, которого все знали, все любили, все помнят. Мы познакомились в самом начале двухтысячных, и с тех пор Лёва присутствовал в нашей жизни, кажется, больше, чем кто бы то ни было другой. Он бывал на всех наших семейных праздниках и спонтанных застольях, на всех семейных праздниках и застольях наших общих друзей, и во всех местах, куда мы с мужем время от времени захаживали, — на концертах, чтениях, показах и вернисажах — он тоже почти неизменно появлялся.
В последние годы к этим более или менее коллективным общениям добавились встречи в совсем уже узком кругу — вдвоем, втроем, вчетвером. Такого камерного — ласкового и вдумчивого, глубокого и парадоксального, временами строптивого (на мгновение!) и неизменно едкого — Рубинштейна я любила и ценила, наверное, больше всего. Такой Рубинштейн никуда не рвался и его ни с кем не приходилось делить. Ну или приходилось делить с теми, с кем не жалко было делиться даже им. А еще в таком общении одними шутками, байками или анекдотами старого и свежего улова было не ограничиться. То есть все это непременно в разговоре присутствовало, но скорее в качестве смазки для скрипучей телеги серьезного разговора, дающегося не без внутренних усилий и напряжения. Ну и еще шутки играли роль “охлаждающей жидкости”, не позволявшей разговору перегреться и стать пафосным. Вот уж за этим Лёва бдительно следил!
Лев Рубинштейн обладал редким даром дружить и вширь, и вглубь. Все мы помним, как невероятно обаятелен, артистичен, музыкален, блестяще остроумен он был, и как притягивали все эти качества, вкупе с его огромным талантом, практически всех, кто с ним хоть однажды соприкасался или просто встречался глазами на улице. У него был какой-то особый доброжелательно-улыбчивый, я бы сказала, взгляд, котором он обменивался даже с незнакомыми людьми. Ну а если к этому подключались еще и фирменные экспромты, шутки, анекдоты, бормотание (как бы!) себе под нос, да еще стремительная, пружинистая пластика (Лёва, кстати, прекрасно танцевал) и музыкальность, и элегантность — тут было не устоять. Неудивительно, что круг его знакомых, приятелей, почитателей и почитательниц всех возрастов был поистине огромен и при этом продолжал неуклонно расширяться.
Виртуозно удерживая на себе восторженное внимание сотен, если не тысяч людей, Рубинштейн умудрялся одновременно десятилетиями сохранять тесные, глубокие и доверительные отношения с кругом близких друзей. А таких кругов, где его считали своим, тоже, кстати, было немало. Причины Лёвиной человеческой притягательности коренились, как мне кажется, в числе прочего в том, что при всем своем язвительном остроумии, он был поразительно тактичным человеком, никогда никого не обижал, не ранил и уж тем более не унижал и не оскорблял. Даже те, кого Рубинштейн не любил и не уважал, кажется, могли чувствовать себя рядом с ним в полной безопасности. Еще поразительнее, что при наличии обостренного чувства чести (своей и чужой) он почти никогда ни на кого не обижался. А если и обижался, то мы об этом ничего не знали. Его виртуозная способность шутить на грани допустимого, никогда эту грань не переходя, искушала и других пробовать себя в этом жанре. Я подозреваю, что и сама, заигравшись, могла его нет-нет, да и задеть чем-нибудь. И в нашей общей с ним компании его покусывали, пощипывали и поклевывали с завидной регулярностью. Но в ответ на едкие шуточки он только поднимал брови, кхекал, ну или произносил с оттяжечкой и нарочито театрализованным нажимом: “Нда…”. И на этом все. Я знаю, что и в куда более серьезных случаях Рубинштейн не считал не только нужным, но и возможным устраивать какие бы то ни было сцены, прятать за спину руку, осуждающе сдвигать брови, демонстративно отворачиваться и мрачнеть. Когда его кто-то сильно раздражал (в первую очередь стилистически), по его лицу пробегала мелкая рябь или он мог как-то нарочито громко крякнуть. Если же к кому-то он испытывал прямо отчетливую неприязнь, то, кажется, просто дистанцировался, отдалялся — подозреваю, кстати, что практически незаметно для объекта отдаления. Ну и еще Лёва был мастером так говорить в лицо малоприятную правду, что те, на кого было направлено ее жало, неизменно принимали ее за блестящую шутку — редкое и завидное умение!
Мне кажется, что именно благодаря этому очень взрослому свойству — не обижать и не обижаться — Лев Рубинштейн гарантировал окружающим ощущение полной психологической безопасности. В его присутствии и остальные как-то невольно подтягивались, подстраиваясь под его веселый и доброжелательный тон. Это не могло не вызывать к нему особого доверия и чувства благодарности у всех — дальних и ближних. Последние, кстати, не прочь были попенять Лёве на излишнюю, с их точки зрения, снисходительность, трактовавшуюся порой как “неразборчивость в связях”. Возможно, поэтому Рубинштейн, стремительно и легко, как мотылек, перепархивавший из одной компании в другую, как правило, не спешил сообщать друзьям-приятелям, откуда он сейчас приехал и куда собирается потом. Кстати, главное, а может и единственное, нехорошее, низменное чувство, которое он вызывал (и после смерти вызывает) у окружающих — это ревность. По себе знаю: стоило прийти с Рубинштейном в сколько-нибудь людное место, как он с разбегу нырял в поджидавшее его везде и всюду море любви, из “частного” Лёвы мгновенно преображаясь в “общественного”, распыленного на всех, присутствующего и отсутствующего одновременно. Хотелось крикнуть ему, как постпред РФ при ООН: “На меня смотри! В глаза мне смотри!” Делиться Лёвой было обидно, но абсолютно неизбежно, потому что ему органически необходимо было вариться в котле чужой речи, пропуская через себя интонации, междометия, словечки, реплики и целые истории, многие из которых, в чуть подправленном, наведенном на резкость виде, всплывали потом в его устных рассказах, стихах и эссе. Общение было для него в том числе родом “работы в поле”, ну и заодно он собирал с этих необъятных полей так необходимый ему “нектар любви”.
При всей своей неуемной общительности Лев Рубинштейн, как мне кажется, не был ни открытым, ни бесконечно добрым, ни безоговорочно демократичным человеком. Он действительно терпеть не мог высокомерия, похвальбы, претензий на элитарность и сектантства в любых его проявлениях. Фразы “мы-то с вами понимаем” или “если надо объяснять, то не надо объяснять” использовались им только в шутку. В то же время я помню, как однажды он сказал, что необходимым условием неформального и доверительного общения видит принадлежность человека к определенному кругу, чем сильно меня изумил. То, что могло казаться всеприятием и безмерной эмпатией, было скорее проявлением доброжелательной корректности в сочетании с каким-то этнографическим, если не антропологическим любопытством к людям, их манере, оборотам речи, фактам биографии. Как он мог выяснять, где родились и чем занимались бабушки и дедушки знакомых, так же легко между делом мог спросить (и спросил меня однажды в пору фейсбучного увлечения движением #MeToo): “Тебя никогда не насиловали?” Человек сочувствующий в отличие от человека любопытствующего вряд ли задал бы такой вопрос в ходе непринужденной застольной беседы.
К кому Лёва действительно относился с искренней теплотой и особой бережностью, так это к детям. А их парадоксальные отношения со словом ценились им — охотником и собирателем — особенно высоко. Он часто с удовольствием и нажимом цитировал реплику семилетнего мальчика: “Накурили, хоть цветы выноси!” или пятилетней девочки: “Достоевский? Первый раз слышу!”. Детская непосредственность, хрупкость и импульсивность, равно как первозданная радостность, не только трогали его, но и были ему родственны — неслучайно многие отмечали, что он всю жизнь оставался тем самым мальчиком “в трусах и майке”. Думаю, впрочем, что осознанное, последовательное и в каком-то смысле демонстративное удержание за собой отдельных детских качеств, вроде счастливой веселости, может исходить только от очень взрослого, трезвого, постоянно рефлексирующего человека, каковым Рубинштейн и был.
Помимо веселости, было у него и еще одно если не детское, то подростковое свойство, плохо вяжущееся с повседневной бесконфликтностью. Лёва был безумно (в буквальном смысле этого слова) храбрым человеком. Этот “некрупный” и “некорпулентный” еврей в очках говорил, что и сам боится внезапно накрывавших его состояний героического аффекта, чреватых непредсказуемыми последствиями. Лет двадцать назад я была свидетельницей подобного “приступа”. Летним вечером мы вышли с ним и его женой Ириной Головинской из кафе и увидели в отдалении какую-то молодежную потасовку. Вдруг Лёва рванулся в сторону дерущихся с такой внезапностью и резкостью, с какой с места срывается собака, увидевшая кошку. Мы буквально повисли на нем с двух сторон, крича: “Лёва, ты что? Ты куда?”. На что он нетерпеливо ответил: “Пустите, там, кажется, несколько бьют одного!” Мы убедили его в том, что он не прав — с обеих сторон было по нескольку человек, да и драка быстро сошла на нет. Рубинштейн тут же обмяк, встряхнулся и вернулся в свое обычное, спокойное и жизнерадостное состояние.
Лёва не боялся не только людей, но и жизни в целом. Про то, какую стойкость и мужество он проявлял в общественной и гражданской жизни, как несгибаем был в противостоянии с противником, во много раз его превосходящим, сказано и написано уже много. Но меня не меньше поражал его “неброский героизм” в жизни частной, повседневной. Нешуточные житейские невзгоды обычно нетерпеливый Лёва встречал стоически и переносил с поразительным терпением. Кто-то писал, что он был оптимистом, но мне-то кажется, что Рубинштейн был скорее реалистом и фаталистом, т. е. не ждал от жизни ничего особенно хорошего и именно поэтому ее мелкие и крупные подарки встречал с особой радостью и благодарностью. Когда же жизнь его била и мучила, он принимал это не столько как должное, сколько как неизбежное, подлежащее проживанию, не роптал на судьбу, не жалел себя, но и в героическую позу вставать брезговал и трагической патетики избегал. Я неизменно поражалась тому, как Рубинштейн, в благополучные периоды жизни постоянно перепархивавший с бала на детский праздник и обратно, безропотно впрягался в оглобли тяжелых бытовых и семейных обязанностей, сохраняя при этом способность наблюдать и запоминать, смеяться и смешить. При этом он умел и пожаловаться, и попросить о помощи, но делал это как-то так, что не создавал никакого психологического дискомфорта, никакой эмоциональной неловкости. Замечательный слух, вкус, такт и чувство меры, кажется, никогда не изменяли ему не только в творчестве, но и в жизни. Не знаю, были ли у его стоицизма, базировавшегося на приправленном шуткой фатализме, еврейские корни (мы знаем, как пристально и любовно Рубинштейн вглядывался в ту среду, из которой происходил и внутри которой вырос), или его лишенная какой-либо аффектации стойкость была продуктом русской нравственной традиции, почерпнутой, в том числе, из книг. Скорее всего, сочетание того и другого вкупе с безупречным поведенческим вкусом и каким-то особым эмоциональным талантом наделяло Лёву такой недюжинной внутренней силой и такой силой воздействия на окружающих.
Многие пишут, что Рубинштейн, как никто, умел внушать надежду. Отчасти это было связано с тем, что он вообще любил говорить приятное, но, кроме того, и сам боялся уныния, которое деморализует и унижает. Чувствуя приближение депрессии, отчаянья или тоски, он мгновенно принимал организационные меры: звонил друзьям, предлагая встретиться, или даже писал в фейсбуке, что ему срочно требуется поддержка. Думаю, личный пример Рубинштейна и служил главным источником оптимизма для тех, кто его окружал. Лёва ведь не только умел справляться с унынием, но и как мало кто любил жизнь, смаковал ее, радовался ей, хотя и не питал, повторюсь, на ее счет иллюзий. С такой же любовной насмешливостью и снисходительной трезвостью он наблюдал и за людьми, прекрасно сознавая, что они (мы) слабы, ленивы, трусливы, а, по слову Чехова, у “девяноста девяти из ста нет ума”. Кстати, Чехова Рубинштейн почитал, кажется, больше всех писателей, что также свидетельствует скорее о трезвости и терпимости, чем об оптимизме. Ну и еще об умении ценить сочетание смешного с трагическим, страшным. Он, кстати, не раз говорил о себе: “Я вообще-то фигура трагическая”. Конечно, это самое “вообще-то” выглядит подозрительно, но без этого маркера шуточности Рубинштейн ничего похожего произнести бы не мог. Так что я подозреваю, что доля шутки в этой шутке была не так уж высока.
Мне кажется, что стремительному и веселому “общественному” Рубинштейну соответствовала в большей степени его проза — блестяще остроумные, летучие, как парашютики одуванчика, эссе, в которых нередко вполне очевидные, но затершиеся от частого употребления установки и истины приобретали первозданную свежесть и убедительность. А вот Лёве частному и камерному, дружившему и жившему не столько вширь, сколько вглубь, отвечали скорее его карточки и стихи. Карточки даже с технологической точки зрения принуждали как автора, так и читателей не к веселому совместному галопу, а, наоборот, к максимальному торможению, фокусировке и абстрагированию. Лёвино чтение карточек с обязательным неспешным их перекладыванием было сродни ритуалу — ритмизованному, полному значимых пустот. Охлаждающее действие юмора, кажется, только усиливало магическое воздействие этого процесса. Ну а те последние Лёвины стихи, в которых “переходит бабушка на идиш”, а “какой-то как бы коготь неспешно роется в шерсти”, кажутся мне по-настоящему великими, прекрасными и страшными своей бездонной глубиной, пронзительной неожиданностью и одновременно безусловной точностью рифм, ритмов, слов и образов. В них Рубинштейн проявляет себя не меньшим героем, чем в гражданской и частной жизни, бесстрашно погружаясь в хтонические бездны одиночества, тщеты, предчувствия смерти. Он, кстати, обронил как-то в одном давнем разговоре, что отмеряет оставшиеся ему годы жизни опытом своего отца, умершего в семьдесят лет. Вероятно, те дополнительные шесть лет, которые ему удалось прожить, благодарный Лёва рассматривал как бонус, дополнительный подарок судьбы.
Не только разные Лёвины качества и проявления, но и разные модусы его существования — работа, быт, отдых, досуг — были как будто совершенно неотделимы друг от друга, одно питалось другим и сливалось с ним до неразличения. Я совершенно не представляю себе, как, когда и где Лёва писал, хотя не раз сиживала в его узкой, идеально упорядоченной комнатке, которую он именовал “кабинетом писателя”, интонационно подчеркивая нелепость этого словосочетания вообще, а применительно к себе в особенности. Он как будто никогда и не “работал” в полном смысле этого слова, но с тем же успехом можно утверждать, что он перерабатывал “сырье жизни” в художественный продукт постоянно, всегда и везде.
“Художественным продуктом” можно считать и самого Лёву с его неиссякающим остроумием, обаянием и неизменно элегантным обликом: он всегда следил за тем, как выглядел, и, судя по частой смене аватарок в фейсбуке, сам себе вполне нравился. Я помню, как тщательно Рубинштейн подбирал шарфы, кепки, оправы для очков. Но во всех этих одеваниях-переодеваниях была, как во всем, что делал Лёва, какая-то игровая легкость и условность. Ему нравилось быть элегантным, но он никогда не гнался за каким-то особым качеством, выделкой и уж тем более никогда не рассматривал вещи как признак и свидетельство статуса. Для Рубинштейна было очень важно “оставаться собой” не только в моральном и духовном, но также в физическом и бытовом смысле. Я запомнила, как однажды он вполне серьезно сказал, что человек в течение жизни не должен отказываться от своих привычек, в том числе обиходных. Вероятно, он имел в виду, что, резко меняя образ жизни и статус, можно ослабить, а то и вовсе разорвать связь с собой прежним, своей семьей, средой, памятью и опытом — всем тем, что для Лёвы составляло смысл и суть существования, и верность чему он считал одним из главных проявлений чувства собственного достоинства. Интересно, что Рубинштейн явно гордился тем, что его вес и, соответственно, комплекция, не менялись (якобы) со старших классов школы. Кажется, ему очень важно было сохранение себя и в этом, физиологическом, измерении. То, что он не дожил до немощного, зависимого состояния, что запомнился всем нам бодрым, подвижным, веселым и умным, как бы кощунственно это ни звучало, его бы, думаю, порадовало.
Не могу не сказать несколько слов о нашем с Лёвой совместном пении. Мы начали петь вместе в дружеском кругу, а продолжили уже на сцене. Наш репертуар состоял, во-первых, из советских песен тридцатых-пятидесятых годов, а во-вторых, из результата низового и анонимного “творчества масс”: городских романсов, народных песен, тюремного фольклора. Выбор этот и в моем, и в Лёвином случае был обусловлен семейной и личной историей. Советские песни были постоянным звуковым фоном для Рубинштейна, росшего в коммунальной квартире в эпоху постоянно включенного радио. Я же, хоть и принадлежала к другому поколению, слышала их, когда была маленькой, от своего папы. Он напевал их легко и естественно, без того клишированного идеологического нажима и вокального остервенения, которые в семидесятые-восьмидесятые стали непременными атрибутами эстрадного исполнения. Мне повезло еще и в том, что в компании родительских друзей уцелела традиция застольного пения, так что я с раннего детства слышала и городские романсы, и полублатной фольклор, и народное многоголосье.
Лев Рубинштейн, его друзья и жена Ирина, выросшая в семье профессиональных музыковедов, тоже часто вместе пели, причем те же самые или почти те же самые песни. Единственное принципиальное несовпадение касалось бардов, которых я — дитя своих родителей-шестидесятников — в детстве и юности чтила и сама охотно исполняла. В Лёвиной же компании “стилистические разногласия с советской властью” распространялись в том числе на сочинителей “авторской песни”. Один наш с Рубинштейном общий друг, эмигрировавший из СССР в начале восьмидесятых, даже выработал формулу, что он “уехал от Окуджавы”. Выспренность, сентиментальность, нередко в сочетании с некоторой лексической, образной и музыкальной необязательностью, воспринимались многими представителями послевоенного поколения с брезгливым раздражением, обратно пропорциональным успеху бардов у шестидесятников. Безоговорочным уважением пользовался в компании Рубинштейна, кажется, один только Галич — самый старший, резкий и “непоэтичный” из всех.
Совсем иначе дело обстояло с популярными песнями сталинского периода, к которым, наоборот, многие представители более старшего, оттепельного поколения испытывали стилистическую и идеологическую неприязнь. Некоторыми текстами Фатьянова или Исаковского, равно как и музыкой Дунаевского или Блантера, Лёва и его друзья искренне восхищались. В особенности это касалось песен, написанных во время войны или сразу после нее. Но и вполне идеологически одиозные хиты вроде “Перелетных птиц” или “Трех танкистов” тоже охотно включались в репертуар, не только потому что были “крепко сработаны”, но и потому, что сулили насмешливо-любовное смакование речевых и образных штампов той эпохи, в которую были созданы. Не случайно с особым нажимом, совмещавшим истовость с пародийностью, пелись строки: “Горят мартеновские печи, и день и ночь горят они”, а, исполняя “Случайный вальс”, Лёва настаивал на более аутентичной версии текста: “И лежит у меня на погоне незнакомая ваша рука”.
Городской и тюремный фольклор давал не меньше поводов для культурной рефлексии, поскольку был еще гуще напитан социальной, художественной и даже чисто бытовой историей. Впрочем, отстраненный, аналитический взгляд на этих бастардов “высокой культуры” (существование последней Рубинштейн, как мы помним, отрицал, отказываясь видеть качественную разницу между словами “вдохновение” и “жопа”) отнюдь не отменял искреннего сочувствия поющих к горестной судьбе отравившейся Маруси или сироток, сожженных в печи злобной мачехой. Мелодии при всей своей музыкальной лапидарности и шарманочном однообразии — исполняя “Разлуку”, Лёва любил воспроизводить рукой круговые движения шарманщика — тоже вполне себе брали за душу. Но понятно, что особый восторг у ценителей слова, чемпионом среди которых был Рубинштейн, вызывали тексты. Сентиментальные штампы и пафосная дидактика перемежались в этих эклектических шедеврах канцеляризмами и обрывками криминальной хроники, напоминая то “стихи капитана Лебядкина”, то прозу Зощенко или Платонова.
С постоянно занятыми Клезмастерсами, под чей аккомпанемент мы с Рубинштейном традиционно исполняли советские песни, репетировать приходилось наскоро перед самим концертом. А вот когда репертуар состоял из городских романсов, круг которых из раза в раз со скрипом, но все-таки расширялся, мы обычно хотя бы раз встречались до выступления. На фортепьяно в этих случаях играла моя коллега по Институту искусствознания Елена Савицкая, а последний раз к нам присоединилась еще и скрипачка Арина Фролова. Рубинштейн не видел, кажется, никакого смысла в репетициях — он совершенно полагался на свое импровизационное чутье, новых текстов учить не собирался, а все договоренности о том, кому когда вступать и где делать паузу, тотчас же забывал — вступал, где и когда хотел, и выступал тоже. Но лишний раз попеть перед концертом у меня дома он был, безусловно, не прочь и приходил всегда в точно назначенное время. Ну а дальше начиналось: “У тебя нет коньячка, иначе, как петь? Какой суп? А, ну давай! Хорошо, котлету тоже. Только одну! Нет, водку тоже давай!” А когда приходили остальные, все тотчас же закручивались в веселый водоворот Лёвиных шуточек, имитации оперного откашливания, нарочито зычной пробы голоса и прочих его обычных фокусов. Но потом мы все-таки пели. И неважно, что к концерту Лёва успевал забыть все наши наставления. Лишний раз попеть с ним — со слушателями или без — это было невероятное наслаждение и счастье!
Чтобы поумерить апологетику, нужно вспомнить и о недостатках Рубинштейна. Например, он был абсолютным чемпионом по переворачиванию бокалов с вином и супниц с супом, по щедрому разбрызгиванию соусов, высыпанию соли из солонок и начинок из пирогов. Присущие ему ловкость и быстрота реакции работали в этих случаях на то, чтобы жертвами его столь же стремительных, сколь и сомнительных манипуляций становился не он сам, а соседи по столу. Я помню красочное воспоминание друзей: они ждали Лёву в парижском кафе на улице, рассказчица была вся в белом, на шатком железном столике стояла бутылка красного вина. Дальше все понятно, можно не продолжать. А все эти куски хлюпающего соусом мяса, которые он с нетерпеливым остервенением кромсал визжащим по тарелке ножом, пока они с чмоканьем не приземлялись на его или чужие брюки. О, сколько их упало в эту бездну!
Примерно столько же ловкости и сноровки вкупе со смекалкой Лёва обнаруживал в делах ремонтно-строительных. Однажды я была вызвана для помощи в сборке нового икейского стола. Видимо, они с женой сочли, что с подобной задачей может справиться только дипломированный архитектор. Стол, как многим известно, состоит из столешницы и четырех ножек. Ну, может быть, у данной модификации имелась еще какая-нибудь боковая стенка, точно не помню. В любом случае нехитрый набор компонентов был снабжен подробной инструкцией по сборке. В процессе совместных действий обнаружилось, что Лёва не имеет ни малейшего представления о том, как имеющиеся части могут быть соотнесены друг с другом. Он хватал поочередно пакетики с фурнитурой и картонные коробки, рвал все это в нетерпении, ронял детали с грохотом на пол, сам же от этого нервно вздрагивал, подпрыгивал и матерился. Несмотря на его активную помощь, стол все-таки удалось собрать.
Еще не рекомендовалось сидеть рядом с Рубинштейном на концертах и чтениях. Если они проходили в каком-нибудь кафе или клубе, непоседливый поэт каждые десять минут вскакивал и бежал покурить, опрокинуть рюмку у стойки, перекинуться словом со знакомым и т. д. Еще хуже дело обстояло на концертах классической музыки, которую Лев очень любил и в которой прекрасно разбирался. В ДК “Рассвет”, куда и мы с мужем, и Лёва ходили последние годы регулярно, места ненумерованные, так что, если хочешь хорошо сесть, лучше заранее занять место. Понятно, что Рубинштейн не готов был высиживать лишние минуты перед концертом. Он возникал рядом уже в момент, когда смычки касались струн, и нетерпеливо (и громко!) вопрошал: “Ну, и где я сижу?”, а усевшись, начинал вертеться, оглядывая зал и высматривая знакомых. Легкие пластмассовые стулья неистово скрипели, металлические ножки скребли с визгом пол, что сопровождалось Лёвиными проклятиями и выкриками “Б-дь! Ну, что ж такое?!”. На особо нравившиеся ему музыкальные пассажи он тоже реагировал восклицаниями, кряканьем, прысканьем, а то и довольно развернутыми комментариями. Это было сложно вынести, но все попытки призвать его к порядку приводили к обратному результату.
Лёва, кажется, никогда не стеснялся смеяться и смешить других не только на концертах и чтениях, но и на похоронах. Я думаю, что собственные похороны тоже имели все шансы его развеселить, поскольку их безупречной организации сопутствовало бесконечное количество дурацких нестыковок и абсурдных мелочей. Во время панихиды (прекрасно продуманной, человечной и достойной) в ДК “Рассвет” разом вышла из строя вся система канализации со всеми, так сказать, вытекающими. Похоронный автобус с гробом, случайно заруливший к воротам православной части Малаховского кладбища, завяз в снегу и долго с истошным гулом и ревом метался взад-вперед. Гроб с трудом удерживался на месте, заставляя вспомнить все Лёвины анекдоты про выпадающих по пути к кладбищу покойниках, а проблема выбора между конфессиями приобрела наглядные формы. На самом еврейском кладбище приглашенные для миньяна малаховские евреи, коротая время до кадиша, успели обсудить широчайший круг проблем, как то: странно, что запрещают есть свинину, когда она такая вкусная; неприлично, что Дева Мария родила не дома, а в дороге, на каком-то постоялом дворе; если Христос волшебник, то почему дал себя убить? Юлий Ким, несомненно, еврей, хоть и корейский; Путин тоже почти наверняка еврей, потому что своих не сдает, а кроме того с говорившим в классе училась (и, кстати, была в него влюблена!) Вера Ароновна Путина, дядя которой был гэбэшником — выводы делайте сами… А на самой могиле довольно развязный служитель культа в кепке и пижонском клетчатом шарфе — смесь Коровьева с Остапом Бендером — пел, не попадая ни в какие ноты, а в конце прочувствованной речи сказал, что скорбящим надлежит “сидеть на низком”, дабы душа Лев-сын-семеныч “без проблем и в кратчайшие сроки прошла все предстоящие ей малоприятные процедуры”. Ох, как бы хотелось, чтобы Лёву хотя бы там никто не задерживал и загробную жизнь ему никак не осложнял!
Кто-то остроумно написал, что Рубинштейн был нашей всеобщей скрепой, скрепочкой. По сути — да, безусловно. Но по принципам, а также качеству крепежа (скрепежа?) он скорее напоминал монтажную пену. Маленький юркий Рубинштейн обладал какой-то волшебной, сродни Хоттабычу, способностью заполнять собой любые пустоты, скрепляя, удерживая от распада все и вся: разговор, компанию, человеческие отношения, а то и — бери выше! — нравственные начала. Это его свойство проявлялось, кажется, даже при его физическом отсутствии, которое, я бы сказала, никогда не было полным: если ты приходил куда-то и не находил там Рубинштейна, не было сомнений, что он выбежал покурить или только что ушел, или что вот-вот придет, а не придет, так мы уже вчера его видели и завтра точно встретим. Присутствие Лёвы или даже предвкушение и послевкусие его присутствия примиряло с жизнью и людьми, наполняло легкие воздухом, а душу радостью. Даже во время прощания с Рубинштейном в толпе постоянно чудился он сам, живой и невредимый. И так трудно, даже бросив три горсти земли на его гроб (“левой рукой, сначала мужчины, потом женщины!”), взять в толк, что теперь его нет нигде. Просто в голове не умещается, как говорили проститутки в одном из Лёвиных анекдотов. Пусть все еще сохраняющееся чувство его постоянного, хоть и незримого присутствия длится и длится, спасая нас, как и раньше, от уныния и скуки, беспомощности и трусости и, конечно, от извечных наших склок, без которых так виртуозно умел обходиться мудрый и сильный Лев Рубинштейн, любимый, вертлявый Лёвочка.
Если вам понравилась эта публикация, пожертвуйте на журнал