top of page

Чего хотелось бы избежать: беллетризации, перекройки семейной истории и ее участников в угоду художественному замыслу. Соблазн велик, особенно в наше время, когда сочинителю полагается только и думать о том, как бы не залезть на чужую (читай: запрещенную) территорию. Шаг влево, шаг вправо — культурная апроприация. При таком строгом режиме исторический фикшн выглядит беспроигрышным вариантом. Тут хозяин — барин, особенно если речь идет об истории твоей собственной семьи. Апроприируй, сколько хочешь. Мертвые не только не имут сраму, но и обвинительный акт не составят. Их уже несуществующую правду можно запросто подчинить любому вымыслу, превращая черно-белую хронику в красочный фильм-эпопею, где полно спецэффектов, и воскрешенный предок оказывается загримированным Леонардо Ди Каприо. Вот от чего держаться подальше.

     Но и о фактической точности говорить не приходится, потому что никаких фактов, свидетельств, очевидцев больше нет — или почти нет. Это вам не фамильная книга Будденброков и не семейный алтарь с бесчисленными фотографиями дорогих покойников, который сооружают в Мексике на el Día de los Muertos. Восстанавливать историю нашей семьи — все равно что пытаться с максимальной точностью воспроизвести звучание речи Гомера. Творение из ничего. Но Гугл уверяет меня, что австрийские историки Георг Данек и Штефан Гагель еще несколько десятилетий назад произвели подобную реконструкцию — воскресили “орфоэпию и ритмику древнего текста”. Результаты их усилий можно услышать на Ютубе, и я охотно верю странному завывающему звуку, предпочитая игнорировать обязательное предуведомление, что “эта запись не может быть точной реконструкцией того, как Илиаду читали в VIII веке до нашей эры, поскольку изначально поэма передавалась из уст в уста и не записывалась…”. Все-таки звучит. Значит, все возможно.

     Начать с самого простого: с фамилии. Фамилия маминого отца, дедушки Исаака Львовича, — Витис. Если бы существовала Красная книга еврейских фамилий, ее следовало бы туда занести. Фамилия под угрозой, а то и на грани исчезновения. Где они, Витисы? Их нет. Но, как оказалось, уникальность фамилии упрощает задачу. Если знать, где искать, восстановить семейное древо Витисов куда легче, чем каких-нибудь Шапиро, или Рабиновичей, или даже Шмуклеров. Чем реже фамилия, тем лучше. Есть и точка опоры: по крайней мере, одно историческое изыскание уже провели до меня. И провел его не кто-нибудь, а Василий Гроссман. Витисы — это семья его матери, Малки Зайвелевны, преподавательницы французского, чей предок, Дувид-Мейр Витис, был “предприимчивый, крутого нрава человек, основатель купеческого клана”. Дети Дувида-Мейра — Хана, Элишева, Мирьям и Зайвель. Дочь Зайвеля — Малка. И теперь, проводя дни и ночи в оцифрованных бессарабских архивах, я нахожу там не только Дувида-Меера Витиса, но и других его детей, не упоминающихся у Гроссмана: Меер (умер в 14 лет от туберкулеза), Бейла (умерла в 22 года от туберкулеза), Миндля. Судя по всему, это какая-то наша дальняя родня.

     Следующим “ключом к разгадке” стала информация из учетно-послужной картотеки архива Минобороны (шкаф № 286, ящик № 32). Там указано дедушкино место рождения: Бессарабия, Тырновский район, село Бри´чева. Мама ни о какой Бричеве никогда не слыхала, знала только, что ее родители — из Румынии. Но у меня есть доступ к архивам нью-йоркского Центра еврейского наследия, а там можно найти материалы о любом местечке, в том числе и о Бричеве. Наложи разрозенные обрывки семейных преданий (там, где нет ничего, что-то все-таки есть!) на сведения из архивных папок, и неожиданно получишь то, что искал. Непрерывную историю. Восстановленное звучание речи Гомера.


● ● ●


Название Бричева происходит от фамилии Бричиван. В начале ХIХ века помещик Бричиван, бессарабский Шиндлер, выписывал в работники евреев со всего Дондюшанского района и таким образом спасал их от насильственного переселения, в ходе которого родителей часто разлучали с детьми. Те еврейские семьи, которые были не в состоянии прокормить себя, сами посылали детей на работу к Бричивану: все знали, что он обходится со своими евреями гуманно. Среди подопечных Бричивана был и мой предок, Цви Мовша Витис, уроженец городка Фалешты, ровесник Пушкина, Бальзака и валахского господаря Барбу Штирбея.

     В 1835 году Николай I издал указ, позволявший евреям Бессарабии приобретать земельные участки и заниматься сельским хозяйством. Так появились еврейские земледельческие колонии в Бессарабской губернии. Бричева, основанная в 1836, стала одной из первых. У истоков стояли несколько семей, среди них Витисы — Цви Мовша и его сын Айзик Герш. Жену Айзика Герша звали Диной, тестя — тоже Айзиком (“у вас там небось все Исааковичи”). В 1855 году у них родилась дочь Двойра, в 1859-м она умерла от туберкулеза. Второй ребенок появился лишь одиннадцать лет спустя: сын Яков. Это мой прапрадед. Прапрабабушку звали Идис, ее родителей — Ицхак и Махла Вейцманы. В списках евреев-землевладельцев от 1895 года читаем, что Яков Витис из Бричевы занимался виноделием. “Да-да, — вспоминает мама, — что-то такое было… Папа рассказывал, что у прадеда был виноградник. Но я не знала, что его звали Яковом”. Нет ничего более странного, чем сопоставлять семейные предания, покрытые священной пылью полузабвения, с сухим остатком архивов и картотек, сравнивать личное с безличным и находить подтверждение первому во втором. Значит, все это и вправду было, или было хотя бы что-то из того, что едва проступало неясной легендой сквозь напластования семейной и мировой истории. Да, было непредставимо давно, и вот теперь неожиданно приобрело фактуру имен и дат.

     У Якова и Идис — пятеро детей, трое из них умерли в раннем возрасте. Остались двое сыновей, Леви и Моше. На рубеже двадцатого столетия история перестает быть голым перечнем имен, семейное древо обрастает пожелтевшей листвой архивных документов, писем, воспоминаний. Тут уже можно кое-что рассмотреть.

     Прадед Леви окончил восемь классов лицея. По окончании учебы работал на мельнице (которую позже выкупил) и участвовал в театральной самодеятельности. Это было время расцвета еврейского театра на идише, когда труппа Аврома Гольдфадена играла спектакли в Румынском национальном театре, гастролировала по всей Европе и даже выступала на коронации румынского монарха Кароля I. Энтузиасты еврейского театра из Бричевы тоже не остались в стороне. Они ставили пьесы Гольдфадена и Мойше Гурвица, пока администрация Сорокского уезда не запретила их деятельность, объявив ее проявлением злостного антицаризма. Труппу распустили, реквизит сожгли. Так закончилась театральная карьера юного Леви Витиса. Картинка укрупняется, семейное древо обрастает архивной листвой. Правда, театральная самодеятельность не очень вяжется со сложившимся у мамы образом прадеда Леви, “серьезного человека”. Оно и хорошо: образ становится многогранней.

     Весной весь городок — три главных улицы и несколько переулков — купается в цвету грушевых и персиковых садов. Там, где Верхняя улица, огибающая Бричеву с западной стороны, спускается к речке Риут, поставили скамейки, и получился небольшой променад. По выходным молодые doamnelor și domnilor в светских костюмах и платьях (никаких ермолок с лапсердаками) прогуливаются рука об руку, глядя на водоем, уносящий белые лепестки в сторону Тырнова. К сожалению, прогулка по набережной довольно быстро заканчивается, так как променад упирается в футбольное поле, а за полем — крохотный кирпичный заводик. Спрос на кирпич здесь невелик: почти все бричевские дома — деревянные мазанки со скатной кровлей, крытой соломой и камышом. Но многие любят украшать фасады кирпичной кладкой, так что заводскую продукцию все-таки покупают. За заводом — мукомольная мельница. На этой мельнице задержим взгляд. Прадед Леви купил ее вскладчину с Зусей Шпильбергом. В свое время Зуся сватался к первой красавице Бричевы, Дине Дорфман. Но ее отбил другой ухажер — не кто иной, как его друг Леви. Дина Дорфман стала Диной Витис. Было много слез и угроз, но до вендетты не дошло, все как-то уладилось, Зуся простил своего напарника. Теперь они, Шпильберги и Витисы, дружат семьями, а Зуся и Леви — деловые партнеры, совладельцы moară de grâu. Большая семья Шпильбергов — Зуся, Шева, Фейге и другие, чьих имен уже не узнать — расположилась на Верхней улице, в трех соседствующих домах. Через двадцать лет все они погибнут в концлагере, а еще через тридцать — воскреснут поименным упоминанием в бесконечных списках Яд Вашем. Там же окажутся и Витисы — Моше и Роза, Дина и ее маленький сын Айзик Изика, живущие сейчас недалеко от железнодорожной станции Гидзита, на одной улице с Цинманами, Тарнаридерами и Купершлаками.

     В детстве загробный мир представлялся мне чем-то вроде этого списка на стенах мемориала Яд Вашем: страшная бесконечность бесплотных имен, где родные и близкие будут навеки разлучены алфавитным порядком. В этом многомиллионном потоке Шпильбергам и Витисам никогда не оказаться рядом, не найти друг друга. Но на единственной уцелевшей фотографии они все еще вместе — Зуся Шпильберг, его сестра Шева и красавица Дина Витис, урожденная Дорфман, моя прабабушка, чья земная жизнь закончилась, когда ей было сорок три — на два года меньше, чем мне сейчас. На той бесценной фотографии, чудом отыскавшейся в архивах нью-йоркского Музея еврейского наследия, прабабушке Дине около двадцати. Она стоит между Зусей и Шевой, а рядом — другие люди, по-видимому, из их компании: Тоза Цимерман, Муся Бланк, Алтер Шихман, Майке Гликман и Сося Зак. Девушки — в нарядных платьях, кавалеры — в костюмах и галстуках. Подпись с обратной стороны: “Tineretul nostru” [1]. Всем им лет по двадцать, только Зуся старше, ему можно дать все тридцать. У него лицо человека серьезного, эдакого Томаса Будденброка, честного комерсанта, верящего в свое дело и напрочь лишенного сантиментов. Когда я показал копию фотографии моей маме, она удивилась: “Ты говоришь этот человек — Зуся Шпильберг? Странно. Он выглядит ровно так, как я представляла себе твоего прадеда Леви”. Фотографий прадеда не сохранилось, хотя он единственный из всех выжил в Холокосте и умер лишь в 1957-м. После войны он остался в Бессарабии, и мама его никогда не видела. Почему его нет на том групповом снимке? Может быть, он и снимал? А может, тот, кто опознавал изображенных на снимке людей (вероятно, много лет спустя, когда никого из них уже не было в живых), допустил ошибку, и человек, похожий на героя книги Томаса Манна, вовсе не Зуся Шпильберг, а мой прадед, Леви Витис. Правда, фамильное сходство не очевидно, но по такому старому снимку трудно что-либо сказать, все может быть. Что же касается Дины, темноволосой девушки в платье с белым отложным воротничком замысловатого кроя, она и правда выделяется своей красотой. И мне хочется верить, что тут фамильное сходство как раз прослеживается: просто поразительно, насколько на нее похожа моя дочь Соня. “Смотри, Сонечка, это твоя прапрабабушка. По-моему, вы с ней похожи”. “Which one, this one? Oh, wow, she is pretty. Looks nothing like me though. Is this really моя прабабушка?” “Прапрабабушка”. “Oh, wow, she’s old”.


● ● ●


Архивные раскопки затягивают, и вот уже эти фотографии начинают сниться мне по ночам, обрамленные интерьером комнаты в квартире какого-то давно безымянного родственника, которого я видел в первый и последний раз почти сорок лет назад.

     

     Все, что вспомню — хлам жилищный — проверь,

     где стоял журнальный столик, одет

     под обеденный, а рядом (правей)

     на трюмо — чей-то отец или дед,

     некто, выбывший из жизни земной,

     в круглый ноль свой капитал обратив;

     с фотографии следивший за мной,

     притворяясь, что глядит в объектив…


     Как выглядело на самом деле то, что отсюда кажется либо торжественно-напряженной неподвижностью дагерротипов (время, застывшее в неестественных позах), либо комично ускоренным мельтешением черно-белых людей и автомобилей в хроникальных кадрах эпохи немого кино? Как отрегулировать скорость их времени, включить цвет и звук? Как представить себе городок, где было всего три улицы и несколько переулков, но на этих улицах и переулках имелось все: три хедера, девять синагог, и две библиотеки, и коммерческий банк, и любительский театр, и типография, и концертный зал, и городская баня, и акционерное общество, и общество взаимопомощи? Как вместить все это в тесное пространство воображения?

     Расцветали яблони и груши, поплыли туманы над рекой Риут. Жители городка, которого давно нет на свете, спешили по своим неотложным делам. Где-то на Верхней, а может, на Нижней улице молодая мать тянула за руку хнычущее дитя, и колеса подводы вязли в грязи, и оборванец в заломленной кепке, сошедший не то с полотен Шагала, не то со страниц Шолом-Алейхема, выкрикивал что-то на причудливой смеси идиша с румынским.

     На Средней улице участки были поскромнее, чем на Верхней и Нижней, но зато там было много лавок и мастерских, и среди портняжных, сапожных и шорных, кожевенных и скорняжных, москательных, мыловаренных и стеклодувных, пошивочных и закройных, бондарных, столярных и плотницких дел нет-нет да попадалась лавка, где продавались леденцы и только леденцы — всех цветов и мастей. Может быть, когда дед был тем, кто изображен на военкоматовском фото (где он — это я, только стройнее и мужественней: я-в-идеале), он вспоминал ту лавку с леденцами, и его память проделывала самый длинный путь на свете — от трудармейского лагеря в уральской тайге до Средней улицы в Бричеве.

     По средам и воскресеньям там был рынок, куда съезжались крестьяне-неевреи со всех окрестных деревень и после долгого дня отчаянных торгов шли праздновать удачную куплю-продажу в шинках, которыми тоже славилась Средняя улица. Шинок соседствовал с синагогой, а баня — с кладбищем. Зимой дети катались на санках с обледенелой горки в южном конце Нижней улицы, рядом со станцией Гидзита. В дождливое время года в низине скапливалось много воды. Дождевую воду использовали для мытья и стирки, предпочитая ее той, что была в реке. Зимой же, когда вода замерзала, те, кто жил в этой части Бричевы, кололи лед и, разрезав его на аккуратные кубики, хранили до лета в глубоких ямах, закрытых толстым слоем соломы. Летом лед продавался с лотка на Средней улице. После Первой мировой войны, когда торговля льдом здесь, как и во всем мире, пошла на убыль, благодаря развитию холодильной техники, сточное место осушили, и там, где прежде шла добыча льда, построили новое большое здание. В течение следующего десятилетия оно служило одновременно ратушей и городским театром, а в пристройках располагались хедер и пекарня для мацы.

     Большинство бричевских детей получали только начальное образование. Их учили еврейской грамоте — достаточно, чтобы читать сидур. Первого учителя звали Герш. Длинный и тощий как жердь, он был слеп на один глаз, но второй глаз видел все провинности нерадивых учеников, и худая учительская рука никогда не расставалась с розгой. Семья Герша квартировала в крохотной пристройке к дому вдовы Песи Бланк. Там и проходили занятия: летом — на задворках вдовьего дома, а зимой — в самой лачуге учителя, где было не продохнуть от дыма и пота. Вся школьная программа Герша состояла из еврейского алфавита и молитвы “Модэ ани” [2]. Тех, кто изъявлял желание идти дальше, направляли в хедер второго уровня, где им открывался путь к изучению Торы с комментариями великого талмудиста Раши. Эти занятия вел учитель по имени Йосель Шрайбер. Его жена, Соня Шрайбер, была повитухой, принимавшей роды у всей Бричевы, включая Дину Витис. Соня была второй женой Йоселя. Первый брак учителя был расторгнут в согласии с еврейским законом на том основании, что жена не смогла родить ему наследников. Но и второй брак, увы, оказался бездетным. И Йосель, смекнув, что дело, по-видимому, в нем самом, объявил, что потомство Шрайберов — это все бричевские дети. Ведь благодаря Соне, они появились на свет, а благодаря ему получили путевку в жизнь. Помимо еврейской грамоты, Йосель обучал их арифметике, напирая на практические применения: как пересчитывать цену в рублях и в леях, как переводить вес из пудов в фунты и лоты. Последнее, объяснял он, особенно важно, потому что русские, в отличие от румынов, не в ладах с десятичными дробями.

     Занятия в хедере Йоселя проводились на идише и на иврите. Ни румынского, ни русского, хотя, если уж говорить о практических применениях, эти языки были куда нужнее. Русский — для торговли с теми, кто платит в рублях и не знает десятичных дробей. Румынский — для светской молодежи, мечтающей продвинуться в своем образовании дальше, чем хедер Йоселя. Пока Бессарабия была частью Румынии, уроженцы еврейских местечек вроде Бричевы получали румынское гражданство, а вместе с ним — шанс выиграть стипендию на обучение в старорежимной гимназии, где в обязательную программу входили четыре иностранных языка — немецкий, французский, латынь и древнегреческий. Разумеется, стипендию мог выиграть лишь тот, кто блестяще сдавал вступительный экзамен, а для этого требовалось совершенное владение румынским. Нанимали частных репетиторов. Летом студент Бухарестского университета Йосель Ландау, вернувшись домой на каникулы, давал всем желающим уроки limba română. Многим эти занятия были не по нутру. Бричевская сионистская организация ратовала за возрождение иврита, а культурное объединение под началом доктора Цукера — за продвижение идиша. Однако светская молодежь, отвергнувшая ермолки и лапсердаки, предпочитала уроки молодого Йоселя Ландау душному хедеру его тезки и переходила на румынский даже в общении между собой, старательно готовясь к вступительному экзамену в большую жизнь. Позже подвижник Гавриил Фишман организует в Бричеве новый, реформированный хедер, а еще позже Министерство образования Румынии и вовсе запретит обучение на идише, и на месте хедера построят государственную школу.

     В начале 1920-х Зуся Шпильберг сотоварищи организовали просветительную “Культур-лигу”, благодаря которой в городке появились и реформированный хедер, и первая библиотека, и идиш-театр, где одно время выступал Леви Витис. Они пошли далеко, дети Бричевы, — то ли благодаря, то ли вопреки учебе у двух Йоселей. Среди них были ортодоксы и атеисты, монархисты и коммунисты, сионисты и те, чья родина — европейская культура. Большинство сгинуло в лагерях Приднестровья, а те, кто выжил, оказались в рассеянии, не помнящем родства. И мой дед Исаак Львович, поступив в Бельцскую гимназию, раз и навсегда перешел с идиша на румынский, как потом перейдет с румынского на русский, и как моя мама — с русского на английский.

     Все эти переходы безоглядны и бесповоротны, но если кто-то из нас спрашивал у дедушки или у бабушки Нели, тоже закончившей гимназию, какой язык был для них родным, они, не задумываясь, называли румынский. Вероятно, у бабушки, выросшей в Бельцах, дома тоже говорили на идише, хотя, насколько я понимаю, ее семья была — из светского еврейства, вписанного в окружавший их нееврейский мир: старший брат Юзя учился на истфаке и работал корреспондентом в румыноязычной газете, а отец занимал в свое время какой-то государственный пост. Так или иначе, она никогда не вспоминала идиш; мне даже не приходило в голову, что она могла его знать. Если что и признавала, то не язык ашкеназской диаспоры, а Hochdeutsch. Несмотря ни на что немецкий оставался для нее одним из основных языков европейской культуры и классического образования в румынской гимназии, как и французский, латынь, древнегреческий, но в первую очередь — румынский. Известно, что в старости, когда память сдает позиции, люди, в чьей жизни в относительно раннем возрасте произошло большое перемещение, вдруг переходят на свой первый, давно забытый и вытесненный язык. Бабушка с дедушкой не дожили, не дали себе дожить до этого момента.

     Снова вспоминаю бабушкин ответ, когда я спрашивал ее о еврейских традициях у них в доме: “Моя бабушка Марьям, твоя прапрабабушка, все соблюдала. Свечи на шаббат зажигала, молилась. И что? Умерла от голода в эвакуации”. Будь я чуть постарше, я мог бы возразить, что и с принадлежностью к румынской культуре, которой она так держалась, не все гладко: не румынские ли фашисты сожгли ее еврейский квартал в Бельцах? Не по их ли милости дедушкина семья погибла в концлагере? И она, вероятно, разъяснила бы мне, подростку, что люди есть люди, сволочей хватает в каждом народе, и это еще не повод разлюбить культуру, в которой выросла. А претензии к Тому, кому молилась ее бабушка Марьям, — совсем другого порядка. Потерять веру куда проще, чем разлюбить свое детство. И на это уже взрослый я ответил бы: бывает по-всякому. Лет десять назад среди моих пациентов еще попадались последние из выживших в Холокосте. Одни и слышать не хотели об иудаизме, а другие приходили на прием в кипе и цицит. Мне было бы приятно рассказывать ей о своих пациентах, сообщая таким образом, что ее внук, как и она, стал врачом. И еще упомянуть, что я тоже учил французский, латынь и немецкий, а сейчас пытаюсь заново освоить румынский, которому она учила меня в детстве. Мне хотелось бы, чтобы она это знала. Но она умерла, когда мне было тринадцать. Через три года после дедушки. И у меня не было возможности рассказать ей все это — даже во сне.


● ● ●


В 1917-м, когда на фоне боев между румынской армией и большевиками по Бессарабии прокатилась новая волна еврейских погромов, староста Бричевы Лейбеле Тендлер собрал народное ополчение. Непосредственным поводом послужило убийство председателя сельсовета Герша Шихмана. Однажды утром Шихман возвращался из райцентра, где он снял значительную сумму с банковского счета. На подступах к Бричеве его остановили двое солдат. По словам очевидцев, они потребовали денег, и прежде, чем Шихман мог что-либо им ответить, один из солдат выстрелил в него в упор. На следующий день Тендлер ввел военный налог для закупки оружия и боевой подготовки ополченцев. Через три недели в Бричеве было двести пятьдесят винтовок, пятьдесят тысяч патронов и несколько десятков гранат. Одно из зернохранилищ на Верхней улице переделали в арсенал. Вооруженные до зубов дружинники патрулировали все въезды в городок. В подкрепление им выписали отряд наемников из расформированной воинской части в Дондюшанах.

     Каждый вечер бричевская “хагана” [3] проводила боевые учения, после чего отправлялась в ночной дозор. Старый путевой обходчик Цалель Моше-Хая-Ривас, которого назначили ответственным за ружейный склад, напутствовал их так: “Херн, мейне киндер, аойб ир зен а банда, ир золь фрегн эрштер «като?». Аойб зей энтферн «наши», шисн сихф. Аун аойб зей зогн «ной», нидерикер дейн ганз аун зогн «бине ать венит». Дас зенен руменер аун зей велн аунц хелфн” [4]. Бойцы покатывались со смеху. “Послушай, реб-Цалель, если б король Фердинанд знал, что ты такой патриот Румынии, он бы пожаловал тебе золотую медаль!”, “Он бы сделал тебя своим адъютантом!”.

     В первые недели обороны перестрелки завязывались чуть ли не еженощно. Банд было много, и все они были поочередно взяты врасплох. Вскоре слух о “хагане” распространился по всему Сорокскому уезду. Ночные визиты случались уже заметно реже. В итоге Бричева стала чуть ли не единственной из всех земледельческих колоний Бессарабии, которая не пострадала от налетов.

     Среди конных дружинников, гарцевавших в 1917-м по улицам Бричевы и готовых дать отпор погромщикам, был двадцатилетний Моше Витис, брат Леви. Через четверть века и он, и его жена Роза погибнут по дороге в концлагерь, но выживет их дочь Поля, двоюродная сестра дедушки Исаака Львовича. Она уедет в Израиль и там занесет фамилию Витисов в списки Яд Вашем. Бывший староста и командующий ополчением Лейбеле Тендлер тоже выживет. В 1940-м, когда Бессарабия ненадолго станет советской, он отправится в Сибирь как раскулаченный — и, возможно, таким образом избежит смерти в нацистском концлагере. Уже совсем не молодой человек, после войны Тендлер вернется из Сибири в Бессарабию, а оттуда репатриируется в Израиль вместе с Полей и горсткой других чудом выживших односельчан.

     Оборона продолжалась до начала 1918-го, когда Сфатул Цэрий проголосовал за присоединение Бессарабии к Румынии. Румынская армия заняла Сорокский уезд, с погромами и мародерством было покончено, но встал вопрос: что делать с боеприпасами? В том, что их конфискуют, не было сомнений. В конце концов, решили спрятать их в погребе у винодела Йекля Бланка. Вырыли специальную ружейную “могилу”, похоронили в ней весь арсенал, вместо мемориальной плиты поставили две винных бочки. Один из “могильщиков” прочитал кадиш. А через два дня главнокомандующий Лейбеле Тендлер созвал совет, где сообщил следующее: решение с винным погребом никуда не годится; ведь если румынским властям станет известно о подпольном арсенале, они запросто могут учинить расправу почище любого погрома. Пришлось устроить эксгумацию и перезахоронение в более надежном месте: на этот раз боеприпасы выбросили в реку рядом с мельницей прадеда Леви.

     На следующий день после того, как арсенал утонул в Риуте, молодой офицер в красном мундире с аксельбантом и кепи со штампованной монограммой короля Фердинанда, въехал в Бричеву на белом коне. Его встречали хлебом-солью-приветственными речами, да и он был сама приветливость. Но через три недели его перевели в другой округ, а на его месте появился озлобленный старик. Этот не хотел встречаться ни со старостой Лейбеле Тендлером, ни с кем-либо еще из подвластного ему местечка. Первое время он только посылал гонцов с новыми указами, коим было несть числа. Когда же он явился собственной персоной, на выбежавшую ему навстречу толпу тотчас направили штыки.

     — В отличие от моего предшественника, — начал новый наместник, — я прекрасно знаю, с кем имею дело. Вы — перебежчики, раньше вы пресмыкались перед русскими, а теперь присягаете Его Величеству королю Фердинанду. Будь моя воля, я бы стер весь ваш клоповник с лица земли. Но, не имея таких полномочий, я должен довольствоваться тем, что приучу вас к дисциплине. Сделать это мне будет нетрудно. Кто здесь главный раввин? Пусть выйдет вперед. Если его нет среди вас, приведите его. Я преподам ему наглядный урок.

     Несколько секунд толпа стояла не шелохнувшись. Вдруг из нее выступил путевой обходчик Цалель Моше-Хая-Ривас.

     — Я главный раввин Бричевы.

     — Ложись на землю, — приказал офицер. И, повернувшись к солдатам, скомандовал: — Высечь его. Двадцать ударов плетью.

     Отсвистели двадцать ударов. Толпа продолжала стоять. Довольный преподанным уроком офицер сделал знак солдатам, и те отвели штыки. Когда они ушли, все окружили Цалеля. Его подняли, отнесли к знахарю Аврамеле, но тот только руками развел. Через несколько часов Цалель умер.


● ● ●


В 1920-м Бричева превратилась в Эллис-Айленд — пункт приема для беженцев из Советской России. Украинские евреи, гонимые Гражданской войной и ожиданием новых погромов, тысячами пересекали румынскую границу. Их встречал бричевский комитет по натурализации, состоявший из активной молодежи — тех же, кто до этого организовал здесь фонд помощи больным и ссудо-сберегательную ассоциацию. Всех приезжих направляли на регистрацию и медосмотр (за неимением в Бричеве настоящего врача осмотр проводил знахарь Аврамеле, лечивший все хвори одним из двух средств — клизмой или пиявками). Были отпечатаны въездные анкеты на идише. За несколько месяцев население Бричевы выросло больше, чем вдвое (анкеты анкетами, но где размещать всех этих беженцев?). Однако вскоре выяснилось, что некоторые из новоприбывших не собираются задерживаться в Бессарабии. Это были халуцим, державшие путь в Палестину, — Румыния была для них лишь транзитным пунктом. Глядя на них, засобирались и бричевцы: несколько семей отбыли в Эрец-Исраэль, а соседи Витисов Фрида и Лева Цинманы — и вовсе в Перу. Сохранился групповой снимок с их проводов в саду у Арона Голерганта. Здесь снова можно вставить флешфорвард: в будущем Арон Голергант возьмет псевдоним К. А. Бертини и станет известным израильским поэтом, его сын Шлоймэ (Гари Бертини) — знаменитым дирижером и композитором. А запечатленный рядом с Ароном очкарик Лева Цинман погибнет, как хемингуэйевский герой, на Гражданской войне в Испании.

     Сохранилось также письмо другого соседа, Моше Аронзона, датированное мартом 1935 года. Письмо от отца к сыну, из Бричевы в Палестину:

     

Вижу, ты больше не знаешь своего отца, сын мой Фойке. Когда я писал тебе, что еще могу с помощью своих десяти пальцев заработать на хлеб себе и твоей матери, я отдавал себе отчет в том, что пишу. За свои слова я несу ответственность. Ведь я, Господи упаси, не юнец и не дурак. Я знаю, чем может обернуться решение остаться в Бричеве, в просторном доме из шести комнат, в тихом, родном селе. И я знаю, что означает уехать в Эрец-Исраэль, жить там в тесной и темной комнатушке и пахать, как ты пишешь, “в полном смысле этого слова”. Я знаю, что это рискованный шаг, но я готов сделать этот шаг по ряду причин. И еще. Политическая ситуация здесь выглядит все мрачнее и мрачнее. Хорошо бы понимать, дорогой Фойке, что к тому моменту, когда станет ясно, что уехать отсюда необходимо, это может стать для нас уже невозможно. Если ты читаешь газеты, ты поймешь, что я имею в виду. Вот почему я хотел бы как можно скорее уехать в Эрец-Исраэль.


     При других обстоятельствах такое письмо мог бы написать мой прадед Леви своему сыну Исааку. Дедушка рассказывал, что в начале тридцатых всерьез думал о том, чтобы последовать за халуцим в Землю обетованную. Он даже на какое-то время стал гордонцем [5]. Но, в конце концов, так и не уехал. Как не уехал и Моше Аронзон. Об этом свидетельствует строка в базе данных Яд Вашем: “Моше Аронзон — род. в 1882 в г. Бричева. Убит в Шоа”.


● ● ●


Что вспоминал он, Исаак Витис, из своей предыдущей жизни? Ведь должен же был вспоминать, как я всегда вспоминаю мое московское детство… Хотя, глядя на немногочисленные сохранившиеся фотографии дедушки, я никак не могу представить его одним из бричевских детей. Узником ГУЛАГа — да, а мальчиком в Бричеве — нет. Видимо, первое напрочь вытеснило второе. Образ бессарабского местечка и память о дедушке Исааке Львовиче совершенно не вяжутся друг с другом. Читая хронику городка, которого больше нет, я пытаюсь вообразить себе дедушкины воспоминания. Представить гужевую дорогу в рытвинах, змеящуюся среди поля, поросшего ромашками, клевером и резедой. Одноэтажные деревенские дома, крик петухов, кудахтанье кур. Скирды, овины и гумна, груженные сеном подводы. Какой-нибудь деревенский праздник, хоровод мужчин в пиджаках и шляпах, топчущихся в обнимку под клезмерскую музыку. Яблоневые сады, виноградники. Реку в кувшинках, колыхаемые ветром заросли камыша и осоки. Почтальона на велосипеде или сельского лекаря с портфелем, полным диковинных архаизмов диагностики. Чем тогда болели? В основном тем же, чем и сейчас, но — названия, названия! Почесуха, червуха, чахотка, сонячница, весеница, квартана, падучая, ларингея… Кое-какие из тех музейных названий в ходу и по сей день. В основном это редкие заболевания, какая-нибудь порфирия или морфея; от названий веет древней загадкой, чем-то пугающим и завораживающим одновременно.

     Дело, разумеется, в языке, в словаре, который как ничто на свете способен перенести человека туда, где его нет, придать обыденности новизну, превратить предметы быта в красочный бутафорский реквизит, а машинальные будничные действия — в церемониал. Затем и учу сейчас их румынский. “Luni dimineata ma trezesc si merg în baie. Deschid robinetul și fac duș. Mă spăl cu săpun pe corp. Mă spăl pe cap cu șampon. Mă șterg cu prosopul. Pun pasta de dinti pe perie si mă spăl pe dinti. Mă piepten. Mă văd în oglindă: am părul scurt și negru, ochii verzi, fața rotundă. Iau din dulap aparatul de ras și îmi rad barba…” [6]. Кажется, если читать этот учебник дальше, обязательно дойдешь до забытых практик из дедушкиного детства. Лечение парши медным купоросом, штопка чулков с помощью перегоревшей лампочки, семейное прослушивание граммофонных пластинок (“His Master’s Voice”). Откроешь чемодан, а там — кальсоны, гамаши, опинчи, теплое белье, станок для бритья и лосьон фирмы “Тарр”, консервы фирмы “Скандия”, походная фляжка с привинченным стаканчиком… Все, что прабабушка Дина упаковала дедушке в дорогу, когда он уходил добровольцем на фронт в июле сорок первого.

     Что отложилось в его памяти из этого непредставимого детства? Может быть, то, как воровали яблоки в саду у Ицика Лемеля, и как тот переоделся страшилищем, чтобы хорошенько напугать маленьких воришек, но никто и не подумал испугаться. Как Лева Цинман, еще не заболевший Испанией (“откуда у хлопца испанская грусть?”), устроил у себя во дворе ослепительное и оглушительное зрелище под названием домашний кинотеатр. Как помощник знахаря Аврамеле, жердяй по прозвищу Ида-Ица (ходячая эпиграмма Марциала: гробовщик и лекарь в одном лице) будил всех к утренней молитве на Рош ха-Шана. Как на Йом-кипур мать держала над головами детей квохчущую курицу и шептала: “Вот Азазель, Господи, отпусти нам грехи”. Как хасиды пускались в пляс на праздник Симхат Тора, как под шум хлопушек и погремушек не отличали Амана от Мордехая на праздник Пурим, как пекли халу к шаббату, как тетя Роза, бабушка Идис и старшая сестра Маня готовили пасхальный пир на весь мир. Как глашатай Шмайя шел по улицам, и все открывали двери, чтобы услышать новости: гастроли театральной труппы из Бухареста, лекция заезжей знаменитости, выборы нового габбая [7] или строительство новой бани, причем глашатай часто путал известия, коверкал незнакомые слова и фамилии, так что сводка новостей невольно превращалась в юмореску: гастроли театра в новой бане, заезжая знаменитость прочтет “лекацию” про габбая. Как прыгали через лужи по дороге в Тырнову, как катались на санках с горки около станции Гиздита. Как, выходя из дому, привязывали к лодыжкам обувь, чтобы не потерять ее в непролазной грязи. Как Авраам Шпильберг, патриарх семейства Шпильбергов, о чьей сердечной недостаточности знала вся Бричева, умирал не реже, чем раз в месяц. Как праздновали помолвку дочери старосты Тендлера с Моней Крамером, и как несколько месяцев спустя гордонец Моня утонул в реке Прут во время ахшары [8].

     Мельница Витисов-Шпильбергов возвышалась над излучиной речки Риут в конце Верхней улицы. В длинных лопастях мельницы гнездились голуби, все было покрыто ровным слоем голубиного помета. Любимой детской забавой было взобраться на ротор и обстреливать голубей комьями грязи. Детей у Дины и Леви было трое: Маня, Ицхак и Герш. Последний был еще слишком мал, чтобы участвовать в артобстреле. Это было в конце 1920-х годов, а в конце 1930-х, незадолго до недолговечного присоединения Бессарабии к СССР, в семье появился и четвертый ребенок. Моя мама никогда не знала его имени. Мне же, с головой нырнувшему в архивные штудии, удалось выяснить: его звали Айзик Изика. Странно, ведь Айзик и Ицхак — это одно и то же. Неужели моего деда и его младшего брата назвали одним именем? Но, как объяснил раввин, с которым я некоторое время изучал Тору, у восточноевропейских евреев Ицхак и Айзик нередко считались разными именами (вроде Ивана и Яна?), так что ситуация, где одного брата зовут Ицхак, а другого — Айзик, вполне возможна. В этих именах путаешься еще и из-за еврейской традиции называть детей в честь умерших предков. Сыновей Леви звали Ицхак, Герш и Айзик, а его старшего брата — Моше. Но Моше звали также и прадеда Леви, а деда — Айзик Герш. Не эта ли еврейская путаница повторяющихся имен вдохновила Габриэля Гарсия Маркеса, в чьем знаменитом романе всех мужчин в роду Буэндиа звали Аурелиано или Хосе Аркадио? Но Витисы — не Буэндиа и не Будденброки. Никакого постепенного упадка, угасания и вырождения, никаких Аурелиано Хвостатых — об этом позаботилась история ХХ века.

     В июне 1940-го в Бессарабию пришла Советская власть — электрификация и коллективицазия, отмена частной собственности, национализация земли и всех имеющихся на ней предприятий. Лавки Трахтенбройта, Клоцмана и Лернермана объединили в сельпо, а самих лавочников отправили на перевоспитание в Сибирь — вместе с бывшим командиром ополчения Лейбеле Тендлером, со старым упрямцем Аароном Цинманом, отказавшимся ехать с детьми в Перу в 1937-м, и другими раскулаченными. В освободившемся доме Цинмана устроили культпросвет-школу и место для партсобраний. Из соседней Кайтановки прислали парторга. Еврейскую школу “Тарбут” закрыли. Книги на иврите сожгли до единой, усмотрев в них атрибуты религиозного культа, а все книги на идише забрали в сельскую библиотеку — вместе с книгами на русском и на румынском. Ремесленников объединили в кооперативы; их кустарную продукцию, которая отныне считалась частью народного хозяйства, переправляли через Днестр. Молодых людей, для которых в Бричеве не нашлось работы, отправляли в Донбасс, а оттуда — кого на Урал, кого на Кавказ. Маня Витис, старшая сестра дедушки Исаака, вместе с мужем и дочерью попала в Грозный, а дедушкин младший брат Герш (отныне — Гриша) — в Свердловскую область. Сам же дедушка к тому моменту успел закончить гимназию и учился на первом курсе инженерного института. Из младшего поколения Витисов в Бричеве оставались маленький Айзик Изика и дедушкина двоюродная сестра Поля, единственная дочь дяди Моше и тети Рахили.

     Прадед Леви, быстро сориентировавшись в ситуации, подарил свою мельницу Советской власти и таким образом спас семью от раскулачивания. Но через полгода Бессарабия снова отошла к Румынии, где правил теперь кондэкутор Йон Антонеску, и щедрый подарок прадеда уже не мог никому помочь. Если за что и винил он, Витис Лев Яковлевич, советскую власть, так это за то, что, отступая из Бессарабии, Красная армия не взяла с собой ни одного бричевского еврея, даже членов коммунистической партии.

     Представители новой власти пришли из поселка Баравой — отряд румынских солдат в новых формах и начищенных до блеска сапогах, на которые тут же налипли комья бричевской грязи. Их встречали хлебом-солью — так же, как и всех, кто приходил до них. Но эти пришельцы повели себя не так, как их предшественники. Тарелку с угощением выбили из рук старосты Шломо Гольденберга, а самого старосту сшибли с ног и несколько раз пнули сапогом. Затем последовал приказ: всем сидеть по домам, на улицу не высовываться, ждать дальнейших распоряжений.

     На следующий день в центре городка поставили пулемет. Было объявлено: все, у кого есть огнестрельное оружие, обязаны незамедлительно его сдать. Неповиновение карается расстрелом. Через несколько дней солдаты прочесали все местечко, но оружия так и не нашли: с тех пор, как арсенал двадцать лет назад утопили в Риуте, другого у бричевцев не было. Удостоверившись, что жители безоружны, представители новой власти убрали пулемет и сами на время исчезли. Зато появилась банда погромщиков — предположительно из какой-то близлежащей деревни. Теперь, когда у бричевцев больше не было ни боеприпасов, ни отряда обороны, погромщикам не составило труда войти в городок и в течение трех дней крушить все, что попадалось им под руку. На излете третьего дня снова появились солдаты и приказали прекратить погром. Старосту и членов сельсовета, которых погромщики, повязав, держали в подвале одного из домов, теперь отпустили. Очевидно, все это было частью тщательно продуманной, хоть и не до конца понятной операции.

     Депортация началась в августе 1941-го. Сперва арестовали коммунистов, а затем и всех остальных; угоняли партиями по 150–200 человек, поочередно опустошая улицы и переулки Бричевы. Директор баравойской гимназии организовал почти официальный сбор взяток для офицеров. Тех, кто раскошеливался, до поры не трогали, но эта отсрочка продлилась всего несколько недель. В последней партии было уже около тысячи человек: по-видимому, поступил приказ очистить местечко к определенному сроку.

     Семья Витисов — Моше с женой Розой и восемнадцатилетней дочерью Полей, мои прадед Леви и прабабушка Дина с маленьким сыном Айзиком Изикой, а также семидесятилетние Идис с Яковом — оказалась в первой партии вместе с другими обитателями Верхней улицы. Кто-то из соседней деревни всучил им с собой еду, хоть это и не разрешалось. Моше оставил ключи знакомым румынам, чтобы те присматривали за домом в отсутствие хозяев.

     Железнодорожные маршруты еще не были налажены, депортируемым сообщили, что им придется долго идти пешком. Несколько молодых людей обратились к начальнику гарнизона с просьбой позволить их престарелым родителям ехать на телеге. Просьба, сопровождавшаяся солидной пачкой денег, была удовлетворена. Стариков усадили на телегу и, довезя до ближайшего перелеска, расстреляли на глазах у детей, причем детям сообщили, что это было сделано исключительно из сострадания к их родителям. Среди тех, к кому проявили такое сострадание, были мои прапрабабушка и прапрадедушка, Идис и Яков.

     Отряд погнали через село Рубленица в сторону Вертюжан, и от Вертюжан — к Косоуцам. По пути им то и дело попадались опустевшие еврейские поселения, а рядом — братские могилы, переполненные теми, кто в этих поселениях до недавнего времени жил. На первом же перевале Дина с Розой достали провиант, который дали им в дорогу сердобольные крестьяне из Тырновы, и тайком от конвоя высушили его на солнце. За восемь дней постоя в Рубленице им ни разу не выдали пайка. Ночевали в поле на голой земле. Когда закончились запасы сушеной еды, перешли на подножный корм; собранную в полях кукурузу готовили в консервных банках, валявшихся на дороге, отчего у всего отряда начались кишечные инфекции.

     На границе с Украиной подконвойных разделили на две группы: одних отправили в Рыбницу, а других — через Днестр в Бершадь. Витисы и еще шесть семей оказались во второй группе. Им повезло: как выяснилось позже, рыбницкая группа так и не добралась до своего пункта назначения. Что-то случилось в дороге — то ли спор, то ли попытка к бегству. Конвоиры расстреляли весь отряд и бросили в братскую могилу, вырытую в лесу самими заключенными.

     Большую часть расстояния от Косоуц до Бершади (около ста километров) они покрыли бегом, и во время этой многодневной перебежки погибла половина отряда, в том числе и сорокатрехлетний Моше. Поранив ногу, он не мог бежать дальше; 20 сентября1941 года к нему тоже проявили сострадание. Но еще раньше из отряда выбыл его брат Леви. Он заболел тифом, был при смерти, и его бросили в яму с трупами. После того, как отряд покинул Косоуцы, несколько женщин из соседней Йоржницы пришли похоронить мертвецов. Одна из них, Иоана, спасла жизнь моему прадеду: заметив, что он шевелится, она вытащила его из ямы и отволокла домой, где, выходив, прятала в течение следующих трех лет. После войны она стала его женой.

     В Бершади оставшуюся часть подконвойных распределили по гетто и концлагерям Транснистрии. В одном из них — то ли в Богдановке, то ли в Доманевке — в ноябре 1941-го погибла Дина вместе с маленьким Айзиком Изикой. Из всей семьи осталась одна Поля. Ее отправили на принудительные работы в Чечельник. Этот лагерь, как и многие лагеря Приднестровья, был устроен по принципу закрытого гетто: узники селились не в бараках, а в нетопленых избах и сараях; паек не получали, но хлеб можно было выменять или купить. Отличия от “классического” концлагеря, на первый взгляд, существенные, но суть та же. Картины, знакомые по документальным фильмам, по книгам Эли Визеля и Алисии Юрман. Вышки, колючая проволока. Дистрофичные руки-прутья, торчащие ребра, умирающий от голода человек, целыми днями глядящий в щель между барачных досок, чьи-то пожитки, стянутые с покойника лохмотья, сморщившиеся лица, ребенок, похожий на пожилого карлика, или впавшая в детство старуха, шамкающая не то молитву, не то считалку. Воспоминания уцелевших о способах выживания в этом лагере-гетто: как под прицелом ружей дети играли в “Море волнуется раз”, как у кого-то вспыхнул любовный роман, кто-то был уличен в супружеской измене, как заваривали чай из цветов растущей за оградой акации, как на первых порах пытались даже организовать там хедер. И как умирали один за другим — учителя, ученики, любовники, старики, и как над детьми в Чечельнике проводили медицинские опыты.

     Труднее всего даются переходы — от частного к общему и обратно. Когда читаешь чужие воспоминания, трудно приучить себя к мысли, что это — и о нашей семье, о Витисах и Сидикманах. И наоборот, когда с головой уходишь в ворох архивов, складывая бесконечный пазл семейной истории, уже не получается думать о том, что таких историй миллионы. Может, поэтому никто у нас ни о ком ничего не знает: их судьбы затерялись в алгебре больших чисел, оставив по себе полезную науку забвения, унаследованную и моей мамой — ее категоричное “а нечего рассказывать”.


● ● ●


Вспоминаю тех пациентов, последних из выживших. Об одной паре я написал когда-то стихи, с которых, в сущности, и началась моя книга “Нью-Йоркский обход”:


     Она говорит: “Тяжело, а ему тяжелей”,

     говоря о муже. Они — в ожиданьи врача

     в онкологической клинике. “Пожалей

     нас”, причитает. И медсестра, ворча,

     приносит ему подушку, питье, журнал.

     Он — восьмидесятитрехлетний. Рак

     почки. Худой, как жердь, но худей — жена.

     Он и она — из выживших: тьма, барак

     в Треблинке или Дахау. С недоверьем глядят

     на студента-медика, думают: свой — не свой?

     Да, говорю, еврей. И тогда галдят,

     жалуясь на врача с медсестрой. Весной

     будет ровно шестьдесят лет со дня

     их женитьбы. Кивает на мужа: “Тогда он был

     вроде тебя… — и оглядывает меня, —

     …но постройней”. Верный муж охраняет тыл.

     

     Она говорит: “Мы постились на Йом-Киппур

     даже там… Берегли паек… А в этом году

     в первый раз в жизни не выдержали. Чересчур…”

     Говорит: “Когда он уйдет, я тоже уйду”.

     

     Он — вечно мерзнущий; помнящий назубок:

     “Образ Господа виден смертному со спины, —

     засыпает, подушку подкладывая под бок, —

     Next year in Jerusalem. Все будем спасены”.


     Были и другие, не менее яркие. Вот потомственный пекарь, выживший в Освенциме. Он сидит в инвалидном кресле, глядя в пустоту, пока я обсуждаю с его дочерью лечение рака прямой кишки. И когда дочь трясет его (“Папуля, папуууля!”), пытаясь выяснить, согласен ли он на такое лечение, он отзывается откуда-то из глубины своего забытья, не открывая глаз: “Нет больше папули, он кончился”.

     Помню их всех, человек пять или шесть, с концлагерными номерными татуировками. И одного — без татуировки. Без каких бы то ни было шрамов. Человека с тем же историческим опытом, но с другой стороны. Чистокровный немец, во время войны он находился в Германии, а эмигрировал уже после. Бодрый старик по фамилии Штанг, страстный любитель горной природы и лыжного спорта, как Мартин Хайдеггер. Говорит, что во время войны был еще совершенным мальчуганом. Сколько же ему тогда было? Семь лет? Девять? Нет, все-таки чуть постарше. В сорок пятом ему было двадцать лет. Совсем еще ребенок, можно сказать. Да он и не помнит толком ту войну. Зато помнит послевоенное время, вот что было страшно: когда пришли коммунисты, от них надо было бежать как можно скорее, и он убежал, к счастью, через лагеря для перемещенных лиц. О, чего он только не насмотрелся при коммунистах, но теперь он здесь, в свободной стране, и все эти ужасы далеко позади… Говорит складно, не то что те пациенты с еврейскими фамилиями и номерными татуировками. Те — старые и нервные, с неуклюжим английским, на котором они еще безуспешно пытаются острить, называя нацистов “зе гуд уанс”, с резиньяциями вроде “нет больше папули, он кончился”. Штанг — другое, он живчик. Показывает мне пальцы ног, с которых сошли ногти (побочный эффект химиотерапии), жалуется на боль, но жалуется полушутя, с задорной искоркой в глазах: “Эк меня, а? Теперь небось лыжный сезон пропустить придется”. Хочется сказать, что он архетипичен. Впрочем, прямых доказательств у меня нет. Странно, конечно, что немецкий парень, которому в 1945-м было двадцать, не воевал и “толком не помнит” войну. Странно — это мягко сказано.

     Как выглядит человеческий тип палача? Как Штанг? Или как человек, которого я недавно видел в фитнес-центре? Эдакий богатырь с офицерским удостоверением, которое он тут же предъявляет, хотя его никто не просит, с армейской стрижкой бобриком, в серых спортивных трениках, похожих на младенческие ползунки. Вообще во всей его внешности есть что-то детское, отталкивающе детское. Он — солдат, ражий детина в идеальной физической форме, уберменш, и в то же время — ребенок-переросток. Подтягивается на одной руке, повернув голову и глядя на всех нас с хвастливо-восторженным выражением — мол, глядите, как я могу. Дурашливо улыбается, подходя к другим посетителям спортзала, нависая над ними с просьбой-требованием: можно мой сынишка с этим эспандером поработает, вы, кажется, сейчас не очень пользуетесь? Можно эту секцию еще полчасика не закроют, сынишке нужно закончить тренировку? Этот сынишка — лет двенадцати, с модной челкой и с тем же рыбьим взглядом, что и у отца. Есть и дочка, она помладше и еще больше похожа на отца, чем сын. У всех троих какая-то неправильная форма головы, как будто треугольник с основанием внизу, в области шеи, причем не из-за массивной нижней челюсти, а из-за увеличенных, как при свинке, околоушных желез. Этот человек отталкивает меня и приковывает к себе внимание. Этот вид переросшего ребенка с татухой на руке, но в ползунках, и эта глуповато-наглая, но отнюдь не агрессивная улыбка… Солдат, для которого убить человека по команде (ни в коем случае не самовольно) было бы естественно, и его лицо в этот момент не выражало бы никакой агрессии, а было бы, возможно, так же туповато-добродушно. А ля гер ком а ля гер.


● ● ●


В 1944-м, когда советские войска освободили Бессарабию и Приднестровье, Поля ненадолго вернулась в родной городок, точнее — на оставшееся от него пепелище. Большая часть домов была разрушена, а в тех нескольких, что уцелели, жили теперь молдавские семьи. В 1947-м тетя Поля уехала в Палестину.

     “Да-да-да, — говорит мама, — теперь припоминаю, у твоего дедушки Исаака и правда была двоюродная сестра Поля, и… кажется, да, уехала в Израиль после войны… Господи, как тебе удалось все откопать, невероятно…”

     Я хочу сказать ей, что для меня эти раскопки, кроме прочего, еще и способ коммуникации с ней, с мамой. Настоящей коммуникации, которой у нас с ней не было уже много лет — с тех пор, как она перешла на английский. Но я не говорю ей этого, а только продолжаю докладывать о результатах своих изысканий. Недавно мне впервые пришло в голову то, что следовало понять много лет назад: у моей мамы, как и у всех, есть свой “багаж”, определяющий как ее отношения с миром вообще, так и наши с ней не всегда простые взаимоотношения. Только сейчас, восстанавливая по крупицам историю семьи, пытаясь дотянуться дальше, чем позволяет моя и ее память, я, наконец, начинаю понимать, откуда что берется.


● ● ●


Эта Бричева существует и по сей день. Господом забытая деревня, где нет ни канализации, ни водопровода, где до сих пор используются старые колодцы, которыми пользовались сто лет назад Витисы и их соседи, где главная достопримечательность — старое еврейское кладбище. Нынешние жители — молдаване и украинцы, всего 305 человек, евреев не осталось (когда там жил дедушка, численность населения оценивалась в две с половиной тысячи, из которых евреи составляли 96%). Но мельница Леви Витиса все еще жива.


2024 г.


[1] Наша молодежь (рум.).

[2] Утренняя еврейская молитва, которую читают по пробуждении: “Благодарю тебя, Царь живой и вечный, за то, что Ты вернул мне душу мою с состраданием”.

[3] Хагана (оборона) — еврейская подпольная организация в Палестине в 1920-х.

[4] Слушайте, дети мои. Если увидите банду, вы должны сперва спросить “като?”. Если ответят “наши”, сразу стреляйте. А если скажут “noi” [мы], опускайте ружья и говорите “Bine ati venit” [добро пожаловать]. Это румыны, и они нам помогут.

[5] Гордония — еврейское молодежное движение в довоенной Румынии и других странах Восточной Ев-ропы. Гордонцы проходили длительную подготовку к репатриации (“алия”) в Палестину и работе в первых кибуцах.

[6] “Утром в понедельник я просыпаюсь и иду в ванную. Я открываю кран и принимаю душ. Я мою тело с мылом. Я мою голову шампунем. Я вытираюсь полотенцем. Я наношу зубную пасту на щетку и чищу зубы. Я причесываю свои волосы. Вижу себя в зеркале: у меня короткие черные волосы, зеленые глаза, круглое лицо. Я беру из шкафа бритву и брею бороду…”

[7] Габбай — должностное лицо при синагоге, в чьи обязанности входит сбор пожертвований и организация благотворительных мероприятий.

[8] Ахшара — подготовка к выживанию в трудных условиях, которую проходили члены молодежных сионистских организаций, нацеленные на отъезд в Палестину.

Бричева

Александр Стесин

bottom of page