Михаил Айзенберг В переводе с неизбежного. Стихи
Дмитрий Петров “Русский корабль”.
Фрагмент повести “Родительский день”
Бахыт Кенжеев Сосновые корабли. Стихи
Степан и Евгений Калачовы Зеркало желаний. Рассказы о любви. Публикация Михаила Эпштейна
Владимир Ханан Воскрешать перед мысленным взором. Стихи
Нина Данилевская Улица Ливень. Рассказ
Борис Лейви Ничья вина. Стихи
Леонид Гиршович Судный день. Отрывок из романа “Арена XX”
Дана Курская Все узнают, кто ты. Стихи
Анkа Б. Троицкая Летальное лето. Рассказ
Андрей Боген Одиночество как вызов. Лекция
Армен Захарян Джойс, Пруст, война. Эссе
Ирина Роскина Об Александре Галиче. Интервью.
Публикация Лены Берсон
Об авторах
Дмитрий Петров
“Русский корабль”
Фрагмент повести “Родительский день”
К автору, который берется писать о войне, беде, трагедии всегда есть вопросы. А что ты об этом знаешь? Ты сам там был? Ты это видел? То есть — имеешь ли право про это говорить? Я там был.
1.
В Городе пустили трамвай. И он, сияя и звеня, гремит по долго молчавшим рельсам Димитриевской улицы. И кажется: жизнь, вроде, входит в обычную колею. Вот и троллейбусы двинулись. А кровь, боль, ужас, бегство, стрельба — отступили. Хоть на минуту. Хоть на миг. И как бы их нет. Как бы нет…
Но вот опять кромешно кричит сирена. Что это? МиГ стартовал в Беларуси? Или снова с Каспия несутся Икс-сто-один? И скоро загремит ПВО, а на Город повалятся обломки… Хорошо, если собьют всю пакость, что сюда слетается. А если — нет?..
Электротранспорт остановили 23 декабря прошлого — две тысячи двадцать проклятого — года. После массированных ракетных атак на энергосистему. Тогда еще — помните? — в RuTube какая-то завитая зануда забубенная злобно зудела: “…пусть! пусть они сидят без света, газа и воды! Пусть гадят в пакеты…”
Свет, газ и воду дали скоро. Но троллейбусы и трамваи до срока заперли в парках. А в метро устроили убежище. Но с субмарин, судов и самолетов-ракетоносцев били не только по электроцелям. Лупили по фабрикам, торговым центрам, железным дорогам, жилым домам.
— Когда прилетело по “Заводу Артема”, — говорит сын, провожая нас к площади Перемоги, — у моей подруги — она там рядом живет — взрывной волной вынесло окна. Она как раз сидела на кухне. Чай пила. И ее вот так прямо с чашкой вынесло в коридор. Стекла-то она вставила, но теперь, когда тревога, всегда прячется — правило двух стен. Ну, вы знаете…
Как не знать? В Израиле — это почти первое, что узнает репатриант: если во время ракетной атаки вы не бежите в убежище, и дом старый и нет безопасной комнаты, укройтесь меж двух сторон капитальных стен. Если они есть. Могут защитить. При прямом попадании, конечно, — нет. Но от осколков, обломков, выбитых рам и дверей — вполне.
— А вот мы идем по улице… — говорю я, — и если сигналят тревогу? И метро рядом нет? Куда бежать? За какие стены? В какие щели?
— Ну, вообще-то, трудно себе представить, — бодро говорит сын, — что запущенный с моря “Кинжал” попадет прямо и точно в тебя… Мы же это уже обсуждали…
— Думаю, вполне хватит, если он ёбнет метрах в ста. Скажем — вот в тот дом.
Он хмурится.
— Военные в таких ситуациях советуют держаться подальше от зданий. Чтоб не попасть под кирпичи, обломки дерева, бетона, железа, стекла…
— То есть надо бежать? По улице. И посреди нее валиться на асфальт, закрыв башку руками?
— Да. Но это — по инструкции. А кто им здесь следует?
А улица ведет под уклон. И на ней, посреди покрытого сетью трещин тротуара, там, где он слегка расширяется — белый концертный рояль с проломленным панцирем и раскрошенной клавиатурой — странная раскоряка напротив здоровенного серого дома с колоннами — из тех, что при советах звали “элиткой”.
Быстро темнеет, зажигают фонари, но в доме свет только в двух-трех окнах.
— Разъехались все…
Легкий снежок, кружа, засыпает маленький сквер. Под тяжелой желтой лампой на обочине торгуют картошкой, огурцами, помидорами. Лампу качает ветер. А ее свет качает торговые палатки, продавцов в фартуках и перчатках без пальцев, ящики с плодами. Мы покупаем красные шары, кладем в рюкзачки, идём дальше. Военный Город. Я в нем впервые.
Нет-нет, не подумайте! Мы здесь бывали. Живали. Хлеб жевали. И много раз. Но тогда Город был мирным. И разливал в воздухе радость, сиреневую сладость, брызги шампанского и фонтанов, цвет черемух и каштанов, нежное тепло. А теперь…
Как оно теперь — ни с чем не сравнить. Это еще предстоит ощутить. Освоить. Пропустить. Сквозь себя. До конца.
А у тебя, мой сын, это все уже есть. Ты здесь с самого начала. С минуты, когда грохнули первые взрывы. Там, где я тогда был, разом зазвенели тысячи ужаснувшихся телефонов. А ты решал, как жить дальше.
Мой лучший друг. Моя жизнь. Самое дорогое, что есть на земле. Мой сын.
2.
— Молодой человек! Осторожно. У вас шнурок развязан!
Меня обгоняет женщина в темном пальто и белом пушистом платке. Указывает на башмак. За ним тянутся тонкие полоски ткани. Лица благодетельницы не вижу.
— Смотрите — не упадите, — бросает она через плечо. И спешит дальше.
Однако… Однако! Она сказала это по-русски! Сейчас меня ничем таким, пожалуй, не удивишь. А вот когда я сюда е-е-ехал, то думал: как объяснюсь в магазине? В музее? (Если, конечно, пойду в музей.) Как, если надо, спрошу у прохожих нужный адрес? Как договорюсь с таксистом? Полицией? Военными? (Вдруг — придется. Пришлось.)
Ранний час. Позади — страна Молдавия и увешанные всякой всячиной пограничники в черном. Впереди — желто-синий флаг и строгий мужчина в камуфляже. Берет наши паспорта.
— У вас есть вид на жительство? — спрашивает по-русски.
— Нет, — отвечаем.
Он глядит хмуро, чуть удивленно. И исчезает с документами.
На чек-пойнте никаких очередей. Этим хмурым утром наш минивэн одинок.
— Вот это — тамо-о-ожня. — Потягивается, хрустя суставами, водитель Роман. — Жить-служить можно.
И всё тоже — по-русски.
— А что? На польской границе — круче? — спрашивает Мира.
— Там — вообще угар. Очередь на километры. В обе стороны.
— А вообще, многие возвращаются?
— Очень многие. Вот они, например.
Он кивает вбок и чуть назад. Там спят пожилая мама и девочка-подросток с маленькими чемоданчиками — ярко-желтым и зеленым — цвета мимозы и юной листвы.
— Ну, мы еще поглядим — как пойдет, — говорит, проснувшись, мама. — Может, снова придется уехать.
И это — по-русски. Без намека на акцент.
И потом так — везде. В магазинах, кафе, на улице. А вот в кассах исторического музея и впрямь: російську знаємо, але за правилами на робочему мiсцi зобов'язані говорити українською. Ми ж державні службовці. Вийдемо на вулицю. Там я вам все поясню.
То есть “русский знаем, но по правилам на рабочем месте обязаны говорить на украинском. Мы ж госслужащие. Идемте на улицу”.
Ну, служащие — так служащие. По правилам — так по правилам. На улицу — так на улицу. Открываем тяжелые двери. Выходим на ступени подъезда. Узнаем все, что надо. Возвращаемся. Берем билеты и идем по пустынным и гулким залам, где картины Владимирова крещения, строек и битв, макеты городов, злато-серебро, доспехи княжии, одежды женские, свитки и книги рукописные, кино про Тараса Шевченко, а ближе к выходу — ракеты, снаряды, амуниция, каски, бронежилеты, маскхалаты — знаки нынешних скорбных годов. Начиная с четырнадцатого.
Но все это впереди. А пока…
Строгий пограничник приносит наши паспорта.
— У меня тетя в Хайфе.
— Звоните ей?
— Когда время есть.
Роман поворачивает ключик зажигания и жмет на кнопку. Осторожно! Двери закрываются. Следующая станция никак не называется!
Теперь все то — дела минувших дней. Здесь три дня — словно век. А на улице Бульварно-Кудрявской добрая женщина предупреждает меня о возможном падении. Шнурок, мол, развязался. Не завяжешь — и хрясь — лбом о панель.
И всё на русском. Как к нему привыкнуть?
3.
Жилье в Городе мы ищем заранее. Еще из Батуми. Работают старые связи — Мира звонит риелторам, у которых снимали до войны. И всегда очень удачные, удобные квартиры — прямо в центре. Порой — с просторными мраморными ваннами и роскошными видами с балконов. И всё решали очень быстро. А теперь все как-то мнется, тянется, подвисает. Сперва Мира пишет им в почту. Потом — в Телеграм. Нудные задержки с ответом. И тут она случайно пуляет эсэмэс с российского номера. Отвечают мигом: “Русский корабль, иди на хуй”. И смех, и грех… Где “русский корабль”, а где — мы!? Мира реагирует так же быстро и жестоковыйно — по-нашему, по сионо-синайски: “идите сами”.
Ненависть к Красному замку и его зверской армаде, рожденная диким вторжением, убийством мирных людей, пожарами и руинами, массовым беженством, конечно, может распространяться и на телефонные номера. И она, эта ненависть, в миг усадит тебя на тот самый корабль и отправит тем самым курсом. И собеседнику плевать, что старый российский номер может легко оставить любой, кто бежал из страны, презирая войну эту подлую и начавшую ее кодлу.
Часто людям все равно, кто ты — израильтянин, американец или удостоен германской гуманитарной визы. Им важен твой номер — знак приписки к вражьему порту.
Жаль. Одним полезным контактом меньше. Впрочем, квартиру мы снимаем без труда. Booking в Городе работает. Лютеранская, 21. Наискосок от кирхи. В двух шагах от Банковой.
Звоним друзьям-горожанам, делимся новостью. А те:
— Да это ж самый центр! По нему ж они и бьют! Вы осторожней там. Чуть что — сразу в убежище.
А другие:
— О! Так это ж самый центр! По нему первым делом и бьют. Но он лучше всего защищен. И вы это — сразу спросите у хозяев, где убежище.
Ладно, спросим.
Впереди у нас дорога из Батуми до Тбилиси. Шесть часов. За рулем — водитель Гия.
— Долетим как питички. Нет проблем!
Трогаемся. Мимо — горы-горы-горы, сады-сады-сады, снова горы, леса, поля и реки.
— Ты все еще боишься? — спрашивает Мира.
— Какой смысл? Мы ж уже едем. И потом, он же мне все очень внятно втолковал. Если мы не поедем сейчас, то вообще непонятно, когда встретимся. А ведь уже полтора года не виделись. С Тбилиси. В двадцать первом. Я очень устал без него. Просто извелся. Так что убедить меня было несложно. Кстати, он бывает очень убедительным. Если захочет.
— Он всегда таким был. Даже в детстве. Совсем еще малыш — приставал зачем-то ко мне: мама-мама!.. Я ему: “погоди, у мамы дела”. А он — в полном изумлении: “Да какие ж у тебя могут быть дела?..” А я думаю: “И впрямь, что за дела?..”
— А помнишь, как он пятилетний бегал по нашему лесу? От дерева к дереву. Подбежит. Обнимет ствол. Постоит. Что-то пошепчет. И бегом — к другому. И снова — обнимает. И что-то шепчет.
— Он с ними говорил.
— Да.
— А они ему отвечали?
— Думаю, он их слышал.
Мира глядит недоверчиво.
— Зря, что ли, другие мальчишки прозвали его Лешим…
— Верно, прозвали. Только, по-моему, тогда прозвище не прижилось.
— А ты знаешь, какие были после?
— Нет. Зато помню, как он собрал ребят в поселке, они взяли пакеты и пошли чистить лес. К вечеру притащили на свалку целую кучу. Ходили гордые.
— А классе в восьмом он, оказывается, часто шел ночами в лес — проверял себя на храбрость — просидит ли там один до утра. Ведь мы с тобой так часто уезжали. А он оставался с дедушкой или бабушкой. Ну и сбегал ночью в чащу. А нам потом не рассказывал — не хотел волновать. Думал, мы расшумимся. Я только лет десять назад узнал. В походе. Сидели у костра. Он и раскололся.
— Ну и как?
— Что?
— Он мог просидеть до утра?
— Нет. Возвращался.
— И все-таки он очень смелый мальчик. Тогда просто маленький был.
— Смелый. Да. И это меня пугает. Я совсем не такой.
4.
Водитель Гия раскрывает двери:
— Здасьте-пожалллста! Вылезайте, милые. Я ж говорил: нет проблем! Тбилиси.
Отсюда мы летим в Кишинев, чтоб оттуда ехать в Город. Но рейс откладывают.
— Надолго?
— Не знаем. Информации нет.
— А что вы удивляетесь? — восклицает пожилая элегантная дама. — У “Эйр Молдова” всегда так. То задержка, то вообще рейс отменят.
Наш не отменяют. Спокойный радиоголос объявляет посадку. Летим. Гостинцы шлем багажом.
В Кишиневе пограничница, глядя в мой паспорт, с интересом вопрошает:
— А дальше — куда?
— Не знаю. Пока здесь. А потом, может, — в Европу.
— Ну-ну.
И штамп на страничке оттискивает. В аккуратном небольшом аэропорту на неожиданно огромном плазменном экране — молдавские пейзажи, костюмы, пляски, блюда, фестивали. Под экраном на скамьях — люди. Ждут транспорт в Украину. Нам ждать недолго, часа три. И — к маршрутке на заправку “Лукойл”. А на ней — в Город. Девять с половиной часов. После пограничного КПП вдоль дороги — бетонные блокпосты, группы бледных людей, военные грузовики, рычащие броневики. И — в обе стороны — фуры, фуры, фуры.
Шоссе — не сказать что разбитое. Но порой трясет. После Грузии — не ах. Там местами много лучше. Не говоря уж об Израиле с его роскошными хайвэями.
И вот уже где-то сбоку и за спиной остается Одесса — жемчужина у моря, где сидела Мурка в кожаной тужурке, куда три грека-бандита везли контрабанду, где мальчишка голоштанный с ребячьих лет считался заправским моряком, где он плыл и тонул, но на берег вытащен, к счастью, откуда ездил он в Херсон за голубями, и вдали мелькал его челнок с белыми, как чайка, парусами. И напрасно девушка ждала у фонтана в юбке темно-синей. Туда в две тыщи двадцать первом мы приехали втроем и были счастливы.
Послушайте, как это было давно… Мирное море, Привоз и вино. Водка с пирожками. Сад-ресторан “Дача”. Наша бескрайняя любовь и наивная вера в удачу.
Все это быстро летит в другие времена и миры. Наш минивэн — к Городу мимо поворота на Умань. Тогда по ней еще ракетами не бьют.
Еще несколько часов, и — Город. На въезде — блокпост. Каменные глыбы. Капонир. Бойницы. Солдаты с очень серьезными лицами. Но нас не останавливают. Вот. После стольких часов пути мы, наконец, здесь.
Путь от окраины до места встречи — вокзала — не замечаем.
Замечаем его. Он у самого входа. Он машет рукой.
В защитного цвета курточке. Стриженый. Крепкий. Веселый. Родной.
Он и прежде встречал здесь и нас обоих, и меня одного. И нет у меня слов, чтоб рассказать, до чего же славно было видеть его ладную фигуру, чуть в развалочку шествующую по перрону. Или стоящую под знаком “Такси”.
Бывало, мы и все вместе сюда приезжали. Из Измаила. Где так нам было весело и мило, что ни в сказке сказать…
5.
Когда-то — непомерно давно — то ли по недосмотру, то ли наслушавшись чьих-то советов, мы отправили его в скаутский лагерь. У меня были приятели среди их заводил. А мобильников еще не было. Но как-то мы всё же общались. По-моему, он звонил из автомата. И однажды сказал, что в лагере скоро родительский день. Что он соскучился. Чтоб мы приехали. Ну и сели мы в машину. И двинули туда. И что? Как прибыли, так и убыли. Вместе с ним. Не подошли они друг другу — лагерь и он.
Теперь у нас тоже — родительский день. Вот бы и этот кончился, как тот. Увезти бы его с собой. И теперь, как тогда, мы везем мальчику какие-то вкусные и хорошие вещи — грузинские угощения. Не скажу, что все и совсем полезные. Вот, скажем, — чача, цвет — темное золото, шестьдесят градусов…
— Классная вещь, генацвале, отвечаю! — подмигивает усатый продавец. — Сам делал. Там такой нет.
И чуть подождав и потише:
— А что вы туда едете? Не страшно?
— Страшно. Но у нас родительский день.
— То есть?
— То есть сын у нас там.
— А что делает?
— Думаем, то же, что и все.
— Ох. Нам-то здесь в том феврале казалось, что вот щас раз-раз и все там кончится. Ведь какая сила войной пошла! Какая страна! Со всеми этими танками-хренанками, самолетами-хренометами. По телевизору шумели: через три дня парад победы будем делать. Только бровь поднимем, и все — лапки кверху. А — нет. Уже больше года победить не могут. Такие там джигиты. Счастливый вам путь. Берегите себя.
Диковинные слова: берегите себя. Когда и кому их ни скажи, все думаешь, что они его защитят. Что ты его как бы заговорил. А уж он-то сам точно себя сбережет…
Дай-то Бог.
Грузим чачу — едем. Но про это я уже рассказал. Горы-горы. Сады-сады. Поля-леса. Ручьи и реки. Мосты и кресты.
Есть ли в этой зеленой приморской стране дороги без стоящих вдоль крестов? Похоже, что нет. Они везде. Но это — не надгробья шоферов-удальцов. А места поклонения. Они здесь затем, чтоб в любой час прохожий и проезжий мог вспомнить о душе.
Часто их перекладины скошены вниз. В память о святой Нино, что шла просвещать этот край, укрыв крест из лозы в черных густых кудрях. Таких тяжелых, что перекладина накренилась. Таким он и остался, возможно, навеки — этот Божий знак для чудесной земли.
Но почему я вижу в нем крылатую ракету?
Потому что еду туда, где они что ни день падают на города, изможденные тревогой. Откуда поезда, автобусы, машины и собственные ноги несут людей, спасающих жизнь — свою и детей. Вот — рядом с разбитым мостом по перекинутым через реку шатким доскам, намотав на запястья углы брезента, санитары, торопясь, несут женщину. А за ними, едва поспевая, бежит девочка в старенькой кофточке и с розовым рюкзачком. Догоняет и отстает, догоняет — и отстает. И вдруг перед ними — взрывы. Обстрел с вертушки. А позади пулеметный треск — ужас и смерть. Ужас и смерть летят за ними.
Это — из новостей.
Их показывают в аэропорту. Грузия — как ни крути — пока свободная страна. По пути сюда из Батуми мы проезжаем сотни поклонных крестов. И всякий раз водитель осеняет себя знамением. И еще раз. И снова. И опять.
Но все это — вчера. А сегодня — объятия, такие, что, кажется, не разъять, поцелуи и такси на Лютеранскую. И как-то это все так, будто расстались мы не больше, чем неделю, ну — от силы — месяц назад. Вот что WhatsApp c Телеграмом делают. А ведь больше года прошло.
Вспоминаю: 21 февраля переписываемся в WhatsApp — планируем его приезд в Израиль. И сами готовимся лететь из Москвы, где навещаем престарелых родственников.
— Шалом! Как настроение? Нам обещали в воскресенье сказать о квартирах в Тель-Авиве (подключили всех знакомых). Готовы к переводу средств и покупке билетов.
— Привет! Все неплохо. Настроение чуть лучше. Жду информацию. Надо бы уже определиться. Вы там, пожалуйста, давайте без нервных расстройств.
— А как вообще?
— Путина слушаю. Подождите секунду. Сделаю тише.
— Ну, ты даешь!
— Ну, вообще — важный момент.
А телевизор объявляет: “…не меняется суть, агрессивный, националистический характер режима в Киеве… Те, кто встали на путь насилия, кровопролития, беззакония, не признавали и не признают никакого другого решения, кроме военного… Считаю необходимым незамедлительно признать независимость и суверенитет Донецкой Народной Республики и Луганской Народной Республики… Прошу Федеральное Собрание Российской Федерации… А от тех, кто захватил и удерживает власть в Киеве, мы требуем незамедлительно прекратить боевые действия. В противном случае вся ответственность за возможное продолжение кровопролития будет целиком и полностью на совести…”
Вот это — чуть больше года назад.
А через день наш МИД заявляет: “Несколько часов назад начался новый тяжелый этап войны в Украине. Воздушное пространство страны закрыто и все рейсы отменены. МИД призывает граждан Израиля, находящихся в стране, немедленно покинуть ее в сторону государств, находящихся западнее Украины…”
Мира успевает переслать это в Город. Связь прерывается.
■ ■ ■
Когда-то давным-давно в повести “Первый день нового года” чудный прозаик и герой-шестидесятник Анатолий Гладилин описал ужас прощания женщин с любимыми, идущими на войну. Война для него — это даже не разрушенные улицы и убитый ребенок на переднем плане. Не скрюченные тела солдат, раздавленных взрывом. И не пирамида черепов. Война — это женщины и дети, бегущие за пароходом, увозящим на фронт новобранцев. Он их видел в Казани — в эвакуации — эти пароходы, увозящие солдат. А теперь его герой — художник — хотел их рисовать. И не знал — как.
Зеленые деревья, желтый песок, разноцветные, маленькие, точно выписанные фигурки женщин? Абстрактный хаос красок, изломанные линии-молнии, символические квадраты — трагический вопль цвета? Асимметричные фигуры, черный берег, кровь воды? Огромная тень солдата закрывает солнце? Или он — маленький, совсем уходящий? И женщина, тщетно бегущая-бегущая-бегущая следом?
Я никогда не видел этих пароходов. А солдатские эшелоны — только в кино. Но вот вижу отъезжающую машину “Рено”. И не знаю, как это описать.
По-моему, у Гладилина очень ярко. Он хотел показать мне ужас. И показал. И до костей пробрало. До печенок. Но сам он такого, что испытываю сейчас я, не пережил никогда. Никого ни на какой фронт не провожал. И я не думал, что придется провожать мне. Как говорится — ни сном ни духом. А — довелось.
Таксист грузит в багажник сумку защитного цвета. Мы обнимаемся. Меня щекочет его взрослая борода. Шлепает дверца. “Рено” катит к огромной арке. В ней — огни Крещатика. Машина уходит за поворот. А я возвращаюсь.
Я возвращаюсь — поднимаюсь по щербатым ступеням. Вхожу в темный подъезд. Потом — в светлую квартиру. Убираю его тапочки, оставленные у порога. Гашу свет в прихожей, в комнате, где он спал. А может, еще будет… Хорошая квартира. Надо ее снять в следующий раз — когда…
А когда?
Последний раз мы прощались в Тбилиси. В июле двадцать первого. На остановке у метро “Площадь свободы”. Оттуда автобусы идут в аэропорт. Тогда никто и думать не думал про смертельный февраль. Мы улыбались. Вокруг галдел веселый, теплый город. Мы говорили, что скоро увидимся. И — увиделись.
“На позицию девушка провожала бойца…” — пела мне мама. Пели по радио. “Поздней ночью простилися на ступеньках крыльца…” И я представлял себе домик — маленький такой, дощатый, с кирпичной трубой и оконцем — и девушку очень-очень тоненькую и красивую. Ну прямо как его подруга — курдиянка Айгуль. Вот она стоит на этих ступеньках и видит, как ее любимый уходит, и не знает…
А теперь — вот: моя жена — очень-очень красивая — стоит в своей модной белой куртке на крыльце огромного старинного дома на Лютеранской. А я чуть выше — у нее за спиной, — а он идет к машине, уходит от нас, и мы не знаем…
Как пела Ира Богушевская? “Твой поезд замер во мгле вокзала. Он ждет и точно помнит маршрут…”? Его ждет этот поезд. В 6:40 он пойдет на Славянск. Который, несмотря на кошмар, который там творился и творится, до сих пор для нас лишь топоним — место невесть где средь огромного мира — объект из сводок. Кружок на карте. Где “где-то далеко идет чужая война…” А теперь она нам не чужая. Она, как и этот Славянск, — часть нашей жизни. Личной. С одной стороны — ненадолго. С другой — навсегда.
Невыносимо.
И в этой невыносимости живут сотни тысяч людей.
Как чудовищно странно устроен человек. Или это только я так устроен? Почему так трудно не дать себе думать о том, что поезд может не доехать — попасть под обстрел? Или — под бомбы? Или ударят по вокзалу, как в апреле по Краматорску? И вообще — обо всем, что там — дальше… Но думать нельзя. И не думать нельзя. Чтобы жить.
Лето–осень 2023 г.
Если вам понравилась эта публикация, пожертвуйте на журнал