top of page

Дмитрий Петров

Родительский день

Внутренний голос [1]


1.

Господи. Да мы, по-моему, никогда и ничего толком не знали о нашем сыне.

     И в родительский наш день — этот удивительный визит в Го­род — узнали немного.

     О, эти странные, часто совсем или почти пустые улицы, насквозь продутые февральским ветром, расписанные граффити и заклеенные плакатами. Вот — трафарет: “Вступай в АКС”. С не слишком удачно вписанным в призыв автоматом.

     — Что это — АКС?

     — Праваки. “Авангард культурна спілка” — “Авангард культурный союз”.

     — И что в нем культурного?

     — Да как-то раз они залили краской стену с портретом Манделы на Васильковской.

     — Там, где мы жили в двадцатом году? Где костел Святого Николая?

     — Точно. Они и видео у себя в Телеге разместили — мажут стенку и мечут листовки. Довольно тупые. Вопрос — “Кто такой Нельсон Мандела?” Ответ — “людоед”.

     — Ну-ну. То есть все из-за того, что он черный?

     — Типа. Они это называют культурными акциями. Тусят в “Ка­зац­ком доме”.

     — А идеи?

     — Ха! “Революционный традиционализм”. Блин, дугинцы местного разлива.

     На стене сияет масляным отливом огромная черная буква “А” в не­ровном круге. Под ней — перечеркнутый розовый феминистский круг с крестом, и пояснение: “без баб”.

     — Что — дюже мужики-шовинисты лютуют?

     — Да хер же его знает, кто, где, чего и почему рисует? Мало ли в Городе людей с борщом в голове? Может, только чуть меньше, чем везде…

     — А ваших?

     — Вообще — довольно много. На Город несколько сот. Но все раскиданы по малым группам. Хотя на акциях и в Революционном киноклубе тусим обычно вместе.

     На стене рядом с аляповатой рекламой — черно-белый лист. На белом — танковая башня с пулеметом, два веселых друга — экипаж машины боевой в шлемах и тактических очках. Девиз —“Герої не вмирають!”. “Не” вырвано, но вписано маркером.

     Чуть дальше — полотнище с мечом, двумя автоматами и призывом: “Мобiлизацiя! Захисти націю від московських окупантів! Встань до лав добровольців!”

     — Ну, это  понятно.

     На исходе улицы оглядываюсь и вижу там, откуда мы идем,  здание, драпированное темным с огромной белой надписью: “МАРИУПОЛЬ”. А повернувшись прямо, — небольшую вывеску “Ярослава”. Но почему-то читаю “Ярославна”.

     — Это  та, что в Путивле? Или  королева Франции?

     — Думаю,  и не та, и не так. Место называется “Ярослава”. А улица — Ярославив вал. Здесь была городская стена. Князем Яро­сла­вом вроде бы построенная.

     Мимо, не спеша, идет патруль в черной или, как мне кажется, темно-синей форме. На головах — шлемы в чехлах. На ремнях — автоматы стволами вниз.

     Смотрю вопросительно. Он поясняет:

     — Нацгвардия.

     Невзначай просыпается мелкий снежок. Переходим дорогу. Входим в “Ярославу”. В промытой витрине умилительно по-домаш­не­му зеленеют цветочки в горшочках. Там и сям расставлены-развешаны намеки на героизм витязей прежних эпох. Работники не скучают — похоже, здешние пирожки популярны.

     — Что здесь хорошо? — говорит он. — Пирожки и тебе подойдут, и мне. Я же ем и с яйцом, и с капустой. А ты бери какие хочешь. Здесь их не бедно.

     И впрямь. Беру с мясом, судаком, луком, яйцом. И рыбу фиш. Не самую настоящую, а так — белый фарш, в глянцевой, как казачий сапог, рыбьей коже. Да и фарш не щучий, а из рыб неизвестной породы. Но  вкусный. Особенно  с хреном под водку.

     Водки берем столько, чтоб зарядиться, но не расслабиться. Ко­нец пути далеко.

     — А почему на стенах почти нет названий улиц и номеров домов?

     — Ха! Здесь, когда казалось, что путинские войдут в Город, кто-то решил сбить их с толку, сняв номера и названия. Ну и посдергивали их. И куда-то дели. Так всё и оставили. Ну, ничего. Гостей мало. А местные и так всё знают. Да и GPS работает…

     По Ярославову валу — мимо удивительной арки Дома актера и сказочного Приюта рыцаря барона Штейнгеля с розовой башней, стрельчатыми окнами и парой угрюмых горгулий, держащих игри­вый эркер, — доходим до Золотых ворот. И через сквер, где несмотря на зиму девушка в перчатках с полусрезанными “пальцами” играет и поет что-то из “Бумбокса”, проходим дальше — на Крещенскую. И сворачиваем к Реке.


2.

Это — налево. На той стороне — шпалеры полуголых каштанов, знаменитые здешние сталинки, магазин “Всi. Свoi”. Витрины мировых брендов. В одной — манекены взрослых и детей в ярких зимних курках и шапках на фоне желто-синего полотнища, слева — надпись: “У сміливості два кольори!”, а справа: “Be Brave Like Ukraine!”

     — Вообще, если взять такое нелюбимое тобой дело, как брендинг, то это — шедевр. Достойный преклонения мастеров. На века. Как “Анархия — мать порядка!”

     — Допустим, ты прав. Но главное, чтоб их верно понимали. Ясно, что “Be Brave!..” придумали для международной кампании. И, допус­тим, она успешна. А про анархию сказал Прудон, и слова его выдернули из книги “Решение социального вопроса” и из контекста.

     — А контекст какой?

     — 1848 год. Эра необъятной перемены. В Европе, окромя Расеи, — везде революции. И Прудон толкует о будущей республике. Тогда французы вновь свергают короля. Кажется, Луи-Филиппа. Вот он и предлагает одну из, как ему кажется, реальных опций: “Республика есть позитивная анархия… Взаимная свобода… Которая — не дочь, а мать порядка!” То есть желанные гражданские вольности  не итог рожденной революцией системы, а ее основа. И фразу эту — “анархия — мать порядка” — одни повторяли, как попки, трактуя чуть ли не как “все дозволено”. А другие — скажем, большевики — боялись и высмеивали, мол, придут анархисты и устроят вам порядочек ряженых громил. А означает она идею о том, что человеческие отношения и системы, созданные для удовлетворения всяких там интересов и потребностей, можно строить не на привычной логике купи — продай: труд, интеллект, продукцию, инструмент и навык, а на принципах искренности, человечности, добровольности, равноправия, взаимопонимания и солидарности. Что мы можем уважать и понимать друг друга. И не только из прекраснодушия и из-за воспитания, а потому, что так всем удобней жить!

     — Ну а как быть с другим девизом — “никакой власти — никому!”? Ведь власть — то есть power — это энергия, способность делать что-либо! Лишать ее людей — утопия. Причем не красивая, как некоторые другие, а пустая. И ненужная.

     — А ты здесь смотри не на власть-power, а на власть-authority. То есть девиз этот  не про ненужность власти-энергии, или власти-умения, или власти-способности желать и делать что-либо. Он про избавление от власти-угнетения и унижения, от власти-контроля и подавления, то есть от власти собственника и вооруженного авторитета — государства. Про то, что лучше жить на благо всех не под угрозой насилия и преследования, а ради общего благополучия.

     Он бодро, как на митинге, машет руками красными от холода.

     — То есть анархию, как способ самоорганизации, самоуправления и коммуникации, нужно сделать матерью будущего общественного порядка.

     Четко излагает. Но я — особый случай. Давно все это знаю. А вот убеждают ли его слова его ровесников, ребят моложе?.. Их ли это язык? Нужно ли им это? Ох, не знаю. Но, может, еще узнаю?

     — Спасибо за лекцию, — улыбаюсь я и хлопаю его по плечу. — Надень перчатки.


3.

Проходим под огромной вывеской “BRAND OUTLET. SALE. 70% ЗНИЖКИ”.

     Перед нами уличный стенд в виде почтовой марки. На ней — расколотые на куски Спасская башня, мавзолей и стена Кремля в дыму и огне — реклама выставки “Iнфоспротив”.

     Над подъездом мэрии черный постер — алое сердце, сросшееся с руиной завода: труб, цехов и желто-синего флага. Текст: очень крупно — “AZOVSТAL”, и поменьше — “Free Mariupol Defenders” — “Освободите защитников Мариуполя”.

     В окне кофейни — фото усатого бойца и надпись: “Полк Азов. Шастун Iгор. «Маяк»”.

     Ну и Майдан. Стела с фото сосредоточенного парня. Гвоздички — черная и красная.

     — Мой друг. Сергий Кемский, — говорит он. — Здесь погиб во вре­мя Майдана. Снайпер.

     — Откуда?

     — Не знаю. Я за компом своим бегал. В Дом профсоюзов. Успел унести до пожара.

     Перед нами отстроенный заново Дом. Прекрасно помню его в семнадцатом — укрытым полотнищем с двухэтажной надписью “Freedom is Our Religion!” над разбитыми цепями. Надпись казалась слишком пафосной. Сейчас ее нет. Но и того ощущения нет. А свобода, похоже, и впрямь — их религия. Или — одна из.

     Смотрю на обелиск. И пропадаю. Внезапный немыслимо дикий ужас приковывает, приваривает, приклеивает, прижимает ступни к мостовой. Не могу шевелиться. Превращаюсь в лед. Мика видит: что-то не так. Лезет ко мне за пазуху. Достает фляжку. Свинчивает крышку. Льет мне в рот виски. Я глотаю. Виски теплый. Оттаиваю.

     Глотаю еще. Шевелю пальцами. Сперва рук. Потом ног. Поворачиваюсь к нему. Поднимаю правую руку. Снимаю очки. Пытаюсь вздохнуть. Получается. Левой опираюсь на него. Еще глоток. Оживление продолжается.

     — Это еще что? — говорит он учительским голосом. — Не пугай.

     — Не знаю. Похоже, ужас. Мне еще никогда не было так страшно.

     — А теперь? Отпускает?

     — Наверное. Постоим чуть-чуть. И пойдем уже.

     — Нам по Михайловской. Давай не спеша. А я-то решил, что это, не дай Бог, сердце.

     Слова “не дай Бог” звучат в его устах странно. Да и сам он непривычный. Почти весь. Прячу фляжку. Идем в горку. Вновь видим стенд. Фото. Лицо в профиль, суровое.

     “Примаченко Володимир Васильович — командир 7-й роты, 242-го батальону ТРО. 21.03.1965 — 05.06.1922. Подпишите петицию о присвоении почетного звания Героя. Посмертно”.

     Слева остается ирландский паб “О’Брайенс”. Напротив — трафарет: “Будь трезвым и опасным”; рядом — зачеркнутая рюмка и впечатляющий кастет. А выше по улице — великая мудрость: “Береженого Бог бережет”. И — поворот к Златоглавому собору.

     У выхода на площадь — укрытие из бетонных блоков, под сетью маскировки.

     — Это с первых дней осталось. Сейчас уже очень мало где. Почти все разобрали.

     На площади памятник, защищенный мешками с песком и еще какими-то приспособлениями, с виду надежными. А у собора — сожженная техника. Танк Т-80, самоходка и прочие огромные машинищи, созданные для истребления. Буквы Z и V на них исчезли. Но обугленные пушки уперты прямо в нас. И тут на одно проклятое мгновение я чувствую себя тем и там, кем и где никогда не был. Солдатом в поле. Вот он я — на бескрайней земле-матушке, живой, теплый, мыслящий, созданный для счастья человек. И по ней родимой на меня прет, урча и воняя, эта мертвая дрянь. А по горелым махинам лазают дети. Кто-то снимает их. И я понимаю, что сказать.


4.

— Знаешь. Если с тобой что-то случится… Не хочу говорить, что… Если это случится, мы с мамой погибнем. Нас не станет. Понимаешь?

     Мы уже дома. В гостиной. С Крещенской ноет тревога.

     — А ты не находишь, — он говорит очень уверенно и спокойно, — что это дико — связывать свою жизнь — человека, личности! — с кем-то одним? Ставить ее в зависимость от него? Пусть даже и очень для тебя важного. Так нельзя!

     — А ты не находишь, — я стараюсь говорить также уверенно и спокойно, — что многое происходит помимо нашей воли?

     — Ты программируешь мою пришитость к вам. Зависимость. Подчиненность. Ты отводишь мне в жизни тепленькую подстилочку маленькой домашней свинки. Ми-ми-ми…

     — Нет. Я пытаюсь уберечь себя и маму, — говорю я прямо. Скажи я, что хочу уберечь его, и он засмеется.

     — Пака, — говорит он, подумав. — Я взрослый человек. Мне тридцать три. И я делаю, может быть, единственное по-настоящему важное, большое дело. Впервые в полной мере живу в согласии с тем, во что верю. Это — самое важное, что есть в жизни.

     “Какая-то дикая сцена из старого советского кино, — думаю я. — Из фильма, ну, скажем, про народовольцев. Юноша из хорошей семьи уходит в подполье и объясняет мещанину-отцу, почему так надо”. Хочу усмехнуться. Но не усмехаюсь. Не тот момент. Надо быть не снисходительным, а убедительным.

     — Но ты не только взрослый. Ты и умный. Ученый. Можешь следовать тому, во что веришь, занимаясь наукой. Зачем для этого зона боев? Хватит и Карлова университета. Разделение труда никто не отменял! У каждого из нас свое дело. Предназначение. И ему надо следовать. Кому-то — бегать с железяками. Тебе — изу­чать, творить, просвещать.

     — Те, кто бегают с железяками, творят историю. Защищают высшую правду. Свободу. Звучит высокопарно? Пусть. Ведь это  так. И ты это знаешь. И хочешь принудить меня отказаться от того, во что я верю, и заставить жить пусто. Бессмысленно.

     — Я хочу уберечь тебя. Защитить. Хочу спасти маму от вечной нестерпимой боли. Ты представляешь, как это нам — всегда бояться за тебя?

     — Нечего за меня бояться, — он смотрит мне в лицо твердо и ясно. — Я старательно и виртуозно избегаю беды. Будь уверен. Обещаю.

     Мне остается только крепко зажмуриться. И отвернуться к окну.


5.

Сейчас Лена — хозяйка той милой квартиры, что наискосок от кирхи, говоря с Мирой, плачет в трубку: Господи, за что еврейский мальчик бился в этой стране?! Его друзья — не плачут. Они знают. Но не могут сказать. Так, чтоб мы поняли. Так, чтоб это было ясно.

     Вечер. Тепло. Мы сидим на траве. На одной из гор Города. Под нами — Подол и Река. За ней — почти до горизонта — жилое и рабочее пространство. И на самом его краю — темном востоке — полоска леса. Оттуда мы не раз приезжали сюда на маршрутках. На траве — скатерть, водка, пиво, пирожки, еще что-то. Кто-то курит. Рядом — за аккуратной изгородью — дубок, посаженный друзьями в честь моего сына. Он намного меньше оградки. Невероятно тонок. Нежен. Слаб. У него — пять листов. Но видно: это — дуб. Я физически чувствую, как он тянется ввысь. Каждый день — чуть-чуть. В жару его станут поливать и укрывать. А в морозы — кутать. И каждый месяц слать мне снимки.

     Поднимаем пластиковые стаканчики. Чокаемся. Ведь пропавших без вести — не поминают. А мученики — не умирают. Так принято в курдской традиции. И воспринято моими собеседниками, из которых трое прибыли с фронта и скоро уедут туда.

     — Он ушел воевать за свободу, — говорит крепыш с ником Вадим — бритый череп, умные глаза, руки в мозолях. — И за свое я. За уважение к себе. Думаю, он и вообразить не мог, что вот он — с нами, а себя не уважает. А если б не пошел — не уважал бы.

     — Тогда, двадцать четвертого — двадцать шестого февраля, очень многие ринулись записываться кто куда. На взводе и нервах. Мало кто что-то толком знал и понимал. А что такое особое надо понимать, если ясно: на нас напали, нас убивают, бомбят, идут бои, к нам едут танки? Понимать, вроде, и нечего. Так что люди шли за оружием на эмоциях. А Леший — с полным и отчетливым знанием, что делать. Будто все давно решил — и про себя, и для себя, — рассказывает стройная девушка с ником Джейн и рыжей копной невероятно пышных волос.     

     — Да. Когда другие только говорили, он уже делал, — добавляет кто-то.

     — От этой его решимости и понимания бывало не по себе. Он всег­да говорил спокойно, уверенно. И убежденное спокойствие передавалось нам. Так мы создали антиавторитарный взвод. Тогда все жили в каком-то непонятном ожидании неизвестно чего. Не в оцепенении. Вовсе нет. Наоборот — в постоянном напряженном общении. Попытке найти место, где мы сможем бороться. И мы его нашли.

     — Мы не граждане. Официально нас оформить не могли. И взяли добровольцами. То есть без жалования и социальных гарантий, — объясняет человек с позывным Макар, прошедший и московское подполье, и здешние окопы. — Под Изюм. Это Донбасс. Осенью мы пошли на Сватово и Кременную. И дальше штурмовали на том же участке. С начала декабря и по конец февраля бои шли почти каждый день. Тогда его в руку и ранило. И он уехал в Город. Там вы и встретились. Это, конечно, большая удача.

     Да уж. Пожалуй, самая большая в моей жизни. Я теперь по­нимаю.

     — Вот его слова: мы не против народа. Мы — против режима, — объясняет высокий парень с ником Молчун. — Язык враж­ды нельзя направлять на народ. Солдаты, власти, менты — это одно. Народ — другое. Мы сражаемся за его свободу. Вот такой он был до последнего. Казалось, после войны мы вместе будем строить новую Россию, Украину, Беларусь…

     — Он не был энтузиастом военного дела ради военного дела, — продолжает Макар. — Для него важна не защита от вторжения сама по себе — это, конечно, такой долг гуманизма, — а политическая сторона. Участие в войне должно было служить анархическому движению. Он считал, анархистам надо стать силой и в Украине, и в России, и в Курдистане, и везде.

     — Однажды, еще до всех Курдистанов и прочего, мы брели ночью в осеннем лесу, намеченному властями к вырубке, — ломали технику, — вспоминает белобрысый голубоглазый парень, с виду такой юный, что о нем и не подумаешь, что он беженец, проходивший по делу “Народной самообороны”. — И одна девушка потеряла кроссовку. Наступила на раскисшую землю, и та поглотила ее ногу. Ногу вытащили, а обувь осталась в грязи. Леший в миг разулся, отдал ей кроссовки, надел на ноги пакеты и пошел. Я спрашиваю: не холодно? Хочешь, поменяемся через какое-то время? А он: станет невтерпеж — поменяемся. Но так и ходил в пакетах. Такой человек. Повезло девушке.

     Я что-то хочу спросить, но не помню — что… Девушка, девушка, девушка, девушка… О — вот! Девушка. Одарка.

     — Почему с нами нет Одарки?

     — Это — кто?

     — Я ее не знаю.

     — У нас нет ее контактов.

     — Мы ее никогда не видели.

     — А он не рассказывал о ней? Не знакомил?

     Они переглядываются.

     — Тебе рассказывал?

     — Нет.

     — А тебе.

     — Да, вроде, что-то говорил. Но очень редко.

     — С нами он вообще почти не обсуждал личное. Считал: главное — это дело.

     Дело. Дело… Вот заладили!

     Неужто мы так и не узнаем Одарку? Неужто я не увижу ту, о ком он говорил? Это никуда не годится.

     Эти ребята — прекрасны. Но неужто я и дальше буду слушать только идейно выдержанные речи, пусть даже полные любви и дру­жеского чувства?

     — Разве редко мы видим тех, кто внезапно меняет взгляды и принципы, — те, что еще вчера отстаивали с пеной у рта? — пишет мне девушка с ником Нина. — А вдруг — хоп, и от них отказались. И приняли, и славят уже совсем не то. Или прямо противоположное. Или просто — смолкли и спрятались. В России это называют — “переобуться в прыжке”. Он этого не умел. И не умеет. Не хотел. И не хочет. И не будет. И в этом — он нам пример.

     До чего ж они, — думаю я, — любят высокий штиль. Придыхания. Приподнятость. Трибунность. Плакатность. Они и личные письма о, возможно, близком человеке пишут, будто для митинга. Не умел “переобуваться”. И это — пример? Да я бы, может, счастлив был, если б он умел. И переобулся… Если б слушал меня. А не себя…

     Вот бы и мне такой сильный и ясный внутренний голос.



Непокорный


1.

В тот год мы сняли дом в тропическом саду. Окна с одной его стороны выходили на море, с другой — на горы, Кавказ. С третьей окон не было — глухая стена. А окна с четвертой стороны смотрели на древний приморский путь.

     Когда-то здесь шли легионы Восточной Римской империи. Потом — рати Византии. После — войска Великой Порты. И всегда — караваны. Ибо то был и остался единственный легкий путь с Великого Юга на Великий Север, что катит меж горами и морем, выкатывается в вольные степи и ветвится: налево — Великий Запад, направо — Великий Восток.

     Вот и теперь идут арбы наших дней — расписные фуры, крашенные в цвета всех стран. В этой череде — наш минивэн. И везет он нас в неизвестность. Кажется, все кругом рушится. Оплывают горы. Ломятся кипарисы. Сохнет река. Жизнь летит кувырком. И ничего уже не спасти. И не отвлечься. Немного спасает фляжка чачи. Порой я из нее отхлебываю. И закусываю хрустящим шоти, стараясь не крошить на сиденье. Выходит плохо. Но получается немного отвлечься. Например, вспомнить что-то доброе. Пока память не стала мукой.

     

2.

Мы идем в поход. В Иосифо-Волоцкий монастырь. Взглянуть — где ж это сидели в заточении мятежный монах Максим Грек, вольнодумцы Васька Курицын да Матвейка Башкин, да матерый раскольник Герасим Фирсов…

     Выходим в лес. В наш — обоим с детства знакомый. Идем нашей тропой к узким мосткам через нашу речку Маглушу. Так можно напрямки пройти в Красный поселок. Берем правее — к Букареву, и — на дорогу к Глебову. На пологом холме — пряник Казанской церкви — будто с картины Билибина. Справа — Филатово.

     В монастырь ведет много дорог. Мы выбираем проселки и просеки. Пустые поля. Заросли борщевика. Мачты высоковольтных линий. Тропы вдоль ручьев. Треснутый асфальт.

     А на асфальте — винтажный чемодан с латунными углами. Его оседлала девица в стильной шляпке и коктейльном лиловом наряде. Длинные волосы, длинные ноги, длинные каблуки. Забавно: чисто городская краля среди чащоб. Однако ж — не одна. Вскинув руки, она изумленно глядит на фотографа, снующего вокруг и снимающего ее то от пуговицы, то от глаза.

     Тут же припаркован белый японский фургончик. Задняя дверца открыта. Видна часть гардероба — платья и шляпки. Любопытно — в чем сюжет? Девушка бежит из богатого дома отца-тирана искать воли и счастья? Или  с загородной вечеринки — от липких лап дельцов? Или от одного любовника — к другому?..

     — Ася, подъем! — командует фотограф. — Меняем прикид!

     Мы смеемся. Девушка на чуть подламывающихся каблуках семенит к гардеробу.

     Снова лес. Темный. Чужой. Бурелом. В вышине — синева. Здесь — мрак и шелест.

     Судя по карте, тут есть и тропы. Они обозначены пунктиром. На деле это залитые водой колеи, пробитые огромными колесами — то ли машин, то ли тракторов. Мертвая топь.

     — Может — назад? Обойдем? Судя по карте — недалеко…

     — Ничего! Пройдем! Где-то же должна быть тропа, — отвечает он, поправляя рюкзак. И через несколько минут мы на тропе — хорошей, сухой…

     В моем рюкзаке — еда. Консервы, макароны, что-то еще. Мика решает есть только то, что найдет. И твердо держится. Боюсь, есть на привале мне будет неловко — выйдет соблазн.

     Но вдоль тропы много грибов. Сыроежек, подосиновиков… Разбив лагерь, закусываем, сидя на валунах у ручья. Сковородка, перец-соль, капля масла, грибы, бобы, хлеб, яйца, рюмка, разговор по душам, комариный звон…

     — Ну, скажи, за что эти мятежные умы шли в темницы? Не лучше ли было покориться и жить вольготно поживать, кому в боярских палатах, кому — под церковными сводами?

     — Да как же? Ведь непокорство, вольные мысль и дух людской движут мир! Мечта о воле. Что он без нее? Тут и в темницу присесть, и на каторгу — не страшно…

     Как он будет с этим жить? С этой искренностью. Порывистостью. Открытостью. Что с ним станет? — думаю я в который раз. Доведут они до добра? Но Бог ты мой! Как он прав. Как я его люблю! Сердце рвется. За деревьями и в воде ручья гаснет билибинский закат.


3.

О, эти ночные посиделки у ручьев и костров. Сколько ж их было!

     Итак — вольная мысль. Непокорство. Мятежный дух твердокаменных несгибаемых еретиков, которым — крюк под ребра загони и подвесь, а они будут висеть да стоять на своем.

     — Ты так говоришь, — замечаю я, — будто они светочи разума. А ведь копни — и часто увидишь мракобеса. Чающего куда более страшного, чем те, кто его засадил. И выходит, что единственное их достоинство — одно лютое упорство.

     — А разве оно не достойней, чем слюнявая готовность отречься от своих идей?

     — Но разве человек не может прозреть? Принять иную точку зрения? Признать ее верной? А свою — нет. С другой стороны, кто-то, что называется, колеблется вместе с линией партии — следуя конформистской привычке ловить конъюнктуру…

     — А, может, дело в том, что их убеждения — не свои? Они не вынесли их из дум и опыта? Может, их внедрили? Или они выхватили их из книг, как бесплатный флайер? Не поручусь, что в том, как я вижу себя, мир и людей, и в том, что они в нем творят, есть что-то, о чем я могу сказать: это только мое личное видение. Эти образы создал или нашел я сам. На меня не влияло ничто и никто. И на том я стою и стоять буду.

     — Такой гарантии нет. Пока что мне не приходилось отвергать то, что я считаю верным. И во что я верю. Но знаю-то я не все. Опыт мой ограничен. Оптика слаба. А наличие догм — сомнительно. Я открыт новому. Тому, что могу обрести в знании и видении других. И обретаю. Но чаще пополняю или уточняю, чем пересматриваю и отвергаю.

     — То есть то, что ты сперва вычитал и услышал, ты лишь дополнял и прояснял? И ничто не отвергал? Ни от чего не отказывался?

     — Думаю — да, — улыбаюсь я. — Но, может, мне везло? Я не попадал в переделки, когда меня принуждали бы пыткой или шантажом. Не знаю, как повел бы я себя, случись со мной такое. Я не слишком храбрый человек. Когда ощущал опасность, чаще молчал.

     — А как же тогда? Помнишь, вдруг оказалось, что мы в компании антисемитов. А ты объявил, что еврей и любишь евреев? Не заткнул же язык в жопу. А встал и сказал. Я думал, придется драться. Но обошлось. Они перевели разговор на другую тему. А мы ушли.

     — Но это — не вопрос убеждений. Это вопрос бытия и небытия тем, кто ты есть.

     — А верность идее — не тот же вопрос? Разве, отказавшись от нее, я не утрачу себя?

     — Ну, понятно. Идентичность и все такое. Но кто говорит об отказе? Просто есть идеи, требующие действий. А действия задают прежние примеры или внешняя среда. И выходит, что если у тебя вот такая идентичность, то ты должен поступать так и больше никак. Скажем, ты ирландец, хочешь единства страны, значит иди в ИРА и бомбы взрывай. Но так ли это? Разве это единственный путь? Может, для кого-то — да. Но ты же другой. Твоя роль — учитель, просветитель. И не взрывать, а — объяснять… Не стрелять, а — сочинять… Не поджигать, а — голосовать…

     — А разве не бывает так, что добрый и мирный выбор — иллюзия? Когда отказаться от действия и значит “переобуться в прыжке”. Хорошо, что тогда не вышло драки. А если б они стали нас бить, мол, пиздец вам, жиды пархатые?

     — Ну, тебя бы не стали. Ты был совсем мальчик.

     — Уверен? А если б как раз меня бы и стали? Помню, все было на высоком этаже. Вот если б меня потащили к окну, чтобы сбросить…

     — Да ладно! Это были не гопники. Интеллигенты, можно сказать, люди. Но — гады.

     — Ты недооцениваешь нашу интеллигенцию в состоянии озверения.

     — Да, бывает, что можно поступать только так. И больше никак. Вон твой Бакунин — тоже ведь лез на баррикады. В Дрездене, кажется. Но какой Бакунин тебе ближе — тот, что с ружьем, или — философ? Даже во время восстаний, я думаю, остается выбор.

     — Ты, может, не переживал или мало знаешь про то, что такое peak experience — высший опыт. Это не когда ты видишь, что выбора нет. А когда его нет. И все.

     — Мне мало важен Бакунин с саблей. А Бакунин философ — да. Ну, смотри: это ж обычное дело. Кто-то идет палить из базуки. А кто-то разъясняет, почему он прав. И ради чего воюет. Совмещать эти роли можно. Но — не продуктивно. Даже не пробуй.

     — Не буду. Но я делаю то, что делаю, не ради самого дела. Я не хочу ни рисковать, ни убивать. Защищать народ от нападения вооруженной гопоты — это долг. Но и он — не главное. Главное — как можно ярче и шире своим примером являть идею вольной жизни. Превратить либертарное движение в силу. Сделать субъектом. Строить новое общество.

     Билибинский закат сменяет ночь чернее махновского стяга.

     — Давай уже спать. Строить будем завтра.


4.

А назавтра у меня болит спина. И нога. Изнанка обуви — наждак. Сильное чувство.

     Но до монастыря мы доходим. Колонной. Под гусарско-гренадерские зонги Кима: “А ну, ребята, пли! Господь нас не оставит”, “Враг бежал, без боя взяли мы село, Sacre blue! А где же здесь вино?” Да, они помогают!

     Восставшая перед глазами строгая краса велит забыть про усталость, боль, время и последний автобус. Темнеет. Мы в раздумье: что ж теперь делать-то, сидим на остановке. Мимо катят редкие машины. Голоснуть? Пустое. Кто возьмет в уютный салон странных людей с рюкзаками? И тут белый “Форд”, едущий к монастырю, разворачивается и тормозит рядом с нами. Стекло ползет вниз. За рулем — дама в косынке. Из-под нее — прядь серебра.

     — Садитесь, — говорит. — Вам куда?

     — На станцию.

     — Залезайте. Здесь вас никто не возьмет. И монахи не пустят. Так и будете тут маячить? Кидайте манатки и едем.

     Бросаем рюкзаки, палатку, спальники в багажник. Мика садится назад. Я — вперед. Она дает газ. За спиной — закат. Впереди — темная синь.

     — Это сын ваш? — очень теплым голосом спрашивает она, на миг оторвав взгляд от дороги и повернувшись ко мне.

     — Да.

     — Крепкий мальчик.

     — Ну, какой же мальчик. Двадцать пять уж ему.

     — Для меня они все — дети. С тех пор как мой…

     Быстрый взгляд на меня.

     — С тех пор как мой погиб в Чечне. Ваш-то не служил?

     — Нет.

     — Слава Богу. Обошлось.

     — Я в свой черед послужил за обоих.

     — Что — участвовали?

     — Нет. Но и так хватило.

     — Всяко бывает. А моего призвали в девяносто третьем. Он год в Сибири был. Вроде нормально. Мы с мужем и сестрой туда ездили. Не жаловался, крепче стал. Серьезней. И тут на Кавказе началось. И Ельцин, будь он неладен, послал мальчишек. Ну и убили их. Я, как тело нам выдали, да как Юрочку схоронили — год была сама не своя. Поседела. Мне говорят: волосы крась. А я: зачем? Хожу по Ржеву — мы там живем — одна. Иду. Ни на что не смотрю. Ни о чем не думаю. Дойду до реки, и обратно. Не замечаю, как возвращаюсь. И мне как бы легче. И тут знаете, что вышло? Пошла я так один раз и, сама не знаю как, вышла к церкви. Может, и раньше доходила. Но не замечала. А тут — увидела. Белый-белый храм. Купол синий. Березы и солнце кругом. И что-то тронулось во мне. Я вошла. Это был Вознесенский собор. С тех пор я церковная. Молю Бога за Юрочку. Отец Роман говорит, каждый павший в бою — мученик. И Юрочка — в Царстве небесном. Мы ж его еще малым крестили. В деле молитвенном ничего не знаю. Но батюшка учит, что, по нашим временам, где проще — там лучше. Молиться, говорит, надо, и делать добро. Ну, на большие дела у меня денег нет и сил. А если надо кому в беде помочь — помогаю.

     “Ах ты, милая, бедная, добрая женщина… — думаю я. — Разве ж нашу беду с твоей сравнить? Мы б уж точно где-то устроились. Палатку бы поставили. У озера. Или в поле. А сын твой… За что? За кого? Как ты без него?”     

     — Ну вот, ребята, — станция.

     “Форд” тормозит на маленькой площади у платформы среди под­солнухов-фонарей.

     — Спасибо, милая женщина.

     — Ненамного и съел.

     — Спаси, Господи, — говорю я. И захлопываю дверцу.

     — Во славу Божию, — отвечает она. — Он вас любит.

     И трогает с места. В поезде, глядя на летящие поселки и перелески, говорю:

     — А Он, похоже, и впрямь нас любит.

     Сын глядит сочувственно.


5.

А я теперь гляжу в окно маршрутки. Ох, любит ли?

     Если б любил, то… Стоп. Ни мысли больше.

     На экране телефона — мы в яффской пивнушке. Он — удалец-молодец в кибуцной кепке — сидит, будто так и надо. Будто все видел и ничто ему не в новость. А почему нет?

     Впятером ночевал в махонькой мокрой палатке у Белого моря, где встречаются реки Мезень и Кулой. По земле и воде прошел речки Бездонную, Золотъёль, Попьюгу, Рассоху-Ону, Сову, Яроватую, Сытку. В южной тьме с отрядом курдов в резиновой лодке переплыл Евфрат. Толкал увязшую по крышу “буханку” из непролазной трясины лешуконских дорог. Вел облезлый пикап с укрепленной в кузове базукой по камням и пескам к только что отбитому Мосулу. Приценивался к АКМам в лавках Сулеймании и Ирбиля. Брал интервью у партизанок в горных лагерях. С цепью американских морпехов и стрелков пешмерга входил в Пальмиру. Собирая толпы слушателей, читал в университете Сент-Джордж лекции о тайных лесных и домашних жителях. Бродил по музеям и кофейням Тегерана. В Женеве ночи напролет спорил с рабочими вожаками о революции в информационную эру.

     Пил водку из заветной бутыли, что всегда стоит в Берне за надгробьем Бакунина.

     Вместе со мной на Пер-Лашез стоял у барельефа, за которым укрыт прах Махно.

     Писал и издавал статьи о гражданской солидарности и народном самоуправлении.

     А 25 февраля две тысячи двадцать проклятого взял автомат и по­шел на войну.

     А 19 апреля две тысячи двадцать смертельного исчез под Бах­мутом.

     Скажите: такое — возможно?

     Вы можете это представить? Я — нет.

     Но я не могу представить и взрывы. И осколки, секущие тела дерев и людей. И окоп под пулеметным огнем. И как это, потеряв каску, таясь, ползти по шею в ледяном ручье по рву, под стволами сваленных сосен, слыша лязг и рев переезжающего их танка. И тонуть в лучах света, сочащихся сквозь корявые щели. Или один за другим — быстрей, быстрей! — подавать заряды РПГ, чтоб твой первый номер садил и садил их прямо в морду БТРу. Потом он подорвется на съезде с проселка. А танк сгорит у оврага.

     Я это не пережил. Это мне недоступно. Это мне не описать.

     И у меня почти нет сил думать, что это, или что-то такое, переживают сейчас тысячи людей. И, проходя мимо церкви, синагоги, мечети, пагоды, любого дома молитвы, я едва удерживаюсь от того, чтобы спросить: Господи, зачем это попущение?.. Почему?

     Потому что не жду ответа.


6.

Мы с Лешим обсуждали и это.

     — Ты говоришь, разные церкви? — вопрошаю я. — Но разве Церковь в мире не одна? Та — утвержденная на нетвердой скале Петра как Святое Тело Божие? Ты говоришь, Православие, Католицизм, Протестантизм… А в них — без счета учений, обрядов, приходов. Одних православных поместных церквей — пятнадцать. А католических? А других? А еще — миллионы мусульман, иудеев, буддистов и ветвей внутри этих великих учений. Я про это не слишком много разумею. Но вижу: в мире духовных практик есть организации. Структуры. Учреждения. Многократно в разные времена, человеками для человеков созданные. Всего лишь. Они приходят, возвещают истины, меняются, угасают, исчезают, приходят вновь… А Церковь, единожды учрежденная — одна. Во веки веков.

     — Но разве эти веки веков все тобой упомянутые не спорят, кто Ему вернее, кто тверже верует и лучше славит-исповедует?

     — Может, для них это очень важно…

     — Еще бы! Ведь ради этого они готовы убивать и погибать.

     — Знаю. Но какая мне-то разница — кто из них прав, как и кого славит? Их кровавые споры — лютое баловство. Наваждение. А важно одно. Вера. Любая. Кроме поклонения злу.

     Об этом мы спорили и недавно, и давно. А теперь я не спорю. Я молюсь:

     — Господи, сделай так, чтобы он жил.

     Всемогущий, всеблагой, всемилостивый, сделай так, чтобы мой сын жил.

     Ты всегда любил нас, помогал нам, защищал нас. Не оставь нас и теперь. Сделай так, чтоб жил. Ранен, покалечен, в плену. Я отдам остатки зрения, и все что можно, лишь бы…


День подснежника


1.

Горы тихо зеленеют.

     Многогорбые верблюды, навеки улегшиеся на отдых между морем и миром.

     Только что они лежали в снегу. От начала подъема к перевалу до прибоя — по прямой метров семьсот переулков, семейных домов, лавок, кафе, заправок и отелей, пальм, эвкалиптов, кипарисов, неизвестных кустов, мандариновых и апельсиновых деревьев.

     Если дети хотят играть в снежки — бегут к горам. Хотят кататься на роликах — на приморский променад. Хотят “Меринду” — идут к Сержику. Дети не любят хачапури и “Тархун”. Они любят пиццу и колу. Это у Сержика есть. Я хожу к нему за чачей.

     Цена на чачу… Манера вести машину гудя и грубо рубя воздух ладонью снизу вверх, лавочки типа “Гурам Design” и “Izick Gallery”, любовь к айфонам, деловитость, неравномерная ухоженность зданий и тротуаров, взрывоопасные эмоции прохожих и много чего еще роднит Грузию и Израиль. Но при всем при этом между ними — пропасть.

     Эта пропасть — цена на чачу. Прикинь, литр водки — при удачном раскладе — стоит в Израиле в десять раз дороже, чем столько же чачи в Грузии. Конечно, и в Израиле чача есть. Но — сильно дороже водки.

     Есть и другие яркие отличия. Скажем — обилие в Израиле кошек и отсутствие диких собак. И множество их в Грузии, где если ты вдруг увидишь кота, то на дереве.

     Но я говорил о чаче. Так вот, чача у Сержика тоже есть. Я беру ее там. А сок не беру. И вообще нигде не покупаю. Своего хватает.

     Всю зиму мы пьем свежевыжатый. Бесплатно. Апельсины висят в саду. Сперва их можно было снимать со второго этажа. Потом — с земли. После — граблями. Дальше — стоя на стремянке. Всю зиму я упражняюсь — прыг-скок за плодами и вниз.

     Всю зиму не молкнет шторм. Рамы не держат ветер. Он проникает в щели, таща с собой влажный холод. Батареи не помогают. А греться газом не хотим.

     Всю зиму мы пишем эсэмэски.

     Иногда он предупреждает: дней пять связи не будет — здесь плохо с Интернетом и электричеством. Понятно — новости каждый день кричат о ракетных ударах, отключении света в Городе и целых областях. Ясно, что связи может не быть. Вообще все ясно. Убеждаем мы себя. И учим друг друга жить как бы спокойно. Потому что такое уже бывало. И связь возвращалась. И мы снова слали снимки и записки. Но мне все равно страшно.

     Зачем Булгаков пишет, что Иисус перед распятием назвал главным пороком трусость? Он сбил меня с толку. Где это в  Еван­гелии? И если я боюсь за сына, это трусость? Но как может быть страх за самого драгоценного человека — пороком? Или он писал про что-то еще?

     А сын мой — не трус. Он там, где трусить, может, опасней, чем идти вперед. Или  чем лежать, когда через бруствер летят камни, песок и земля. Не дай Бог — осколки. Или мины.


2.

А горы зеленеют все ярче.

     Чтобы подавить тревогу, мы бродим вдоль, вверх и вниз по селу. Порой — в тумане. А выйдя из него, — опа — вдруг видим, что стоим на вершине. Или на уступе над неизмеримой пустотой и далью. Порой этот простор успокаивает. Порой беспокоит еще сильнее.

     И тут звенит телефонный колокольчик. И мы знаем: это он. И уже не страшна ни высота, ни то, что птицы и клочья тумана летят и висят под нами, ни крутизна, ни то, что площадка ничем не огорожена. Мы смотрим в телефон. Какое же это счастье, что его изобрели и он у нас есть. Вот и сейчас происходит что-то подобное. Колокольчик застает нас на спуске. Среди кустов, чьи листья уже выбились из почек, словно говоря: вот они мы. Вот она — жизнь. Вот — радость. А мы их не видим. Мы смотрим в дисплей.

     — Привет, мамочка, я вот как раз по вам скучал. Я в полном порядке. Как вы?

     — Грустим без тебя.

     — Та шо грустить-то?

     — Та ни шо.

     Мира отправляет прекрасные снимки сосны, согнувшейся под ветром. Грузинского сторожевика, снятого прямо отсюда — со скалы — на фоне оранжевого неба. Солнца, падающего в золотое кипение моря.

     — Красотища. Душа радуется от таких видов. Отправь бабуле.

     — Бабуля, видать, сейчас со своего балкона на то же море любуется.

     — Класс. [Смайлик.] На одно море любуетесь.

     — Н-да. И в Одессе, между прочем, то же море.

     По пути в Одессу тормозим у трактира “Сало”. Перед ним златой — нет, не телец — боров. Солнце сентября сияет в его боках, утро красит нежным светом довольный пятачок.

     А дальше — разбитый асфальт Молдаванки. И сквер, где само­дельный танк, похожий на гроб, сработанный еще рабочими Советов для защиты от нацистов. И приморский бульвар с дюком в тоге. И лестница, где творил историю Эйзенштейн. И отель “Калифорния” (пять звезд), где каждый always welcome. И “Отель де Пари” со ждущими кого-то длинноногими барышнями на шпильках и в мини и стройными швейцарами в элегантных жилетах. И Café de Paris с железной дверью. И бар “Пале Рояль”.

     У оперы стильные люди умело танцуют танго и фокстрот. Кафе L.A.P.T.I. и Men’s Club Burlesque ждут нас. И не они одни. И не только нас. На Привозе “Гриб Веселка” и “Бобровая струя”. Подкупает бренд “Мир секондхэнд”, намекая на множественность реальностей и возрождение мира после катастрофы.

     — Там тока, наверно, берег до сих пор заминирован. Но любоваться можно.

     — Катастрофа.

     — Ты что — полюбила это слово?

     — Оно точно отражает ситуацию. Витамины пьешь?

     — Да. А маленькие таблеточки, что вы передали, это — шо?

     — Это тоже витамины. Но группы “B”. В день надо пить либо одну, либо другую. Но лучше сперва одни, потом — следующие.

     — Я по две хуярю. А то до скончания веков это пить… Но — не помогает. У меня  болезнь бери-бери — меня укусила муха цеце.

     Спускаемся к дому. Спокойные и веселые. Кажется, вот — переписались. И все хорошо. А о том, что там каждый день ракеты летают и ведь попадают, как бы забыли.

     Дальше — черно-белое фото двадцатидвухлетних родителей. Сидим на ограде проспекта Мира у станции “Рижская”. Ждем друзей, чтоб идти в поход до Звенигорода.

     Мира — в ковбойке и полукедиках, с выпавшей из прически черной прядью и презрительно-изумленным движением бровей: чего так опоздали-то?

     Я добродушно гляжу из-под широкополой черной шляпы — подарка хиппи Сина: носи, мол, чувачок. Настоящая анархистская шляпа. Анархисты везде — хоть в Эсэсэрии, хоть в Италии, хоть в Штатах — на карикатурах в таких шляпах.

     Я был влюблен и дружески расположен к любым дарам внешнего мира. И не спросил, где это в восьмидесятых — до всех интернетов и доступа к западной прессе — он листал газеты из Италии и Штатов. А следовало бы. Потому что он был сын дипломата, книголюба и коллекционера, собиравшего альбомы карикатур. Жаль — они оба рано умерли. Его отец — в пятьдесят — от инфаркта. А он — скоро — от передоза. Не знаю, сколько ему было лет.


3.

И вновь февральский Город.

     Выход из метро, где притулился ларек London Coffee и киоск Dirigiblе Fast Food — “Фаст-фуд Дирижабль”, а за трамвайной линией — “Пирiжкова Тiтка Клара”. И извилистый путь по проулкам и дворам, мимо жилых домов, скверов, фабрик, синагог, детских садов и магазинов. И вечный разговор о том, как мир душат различия.

     — Люди, — негромко и уверенно говорит он, — вновь и вновь ставят вопрос ребром: какая нация “титульная” там-то и там-то? Какая земля “принадлежит по праву”, и — кому? И в Израиле, и в Украине — разве не заметно? Итог? Страдания миллионов безвинных — ассимиляция, депортации, стерилизации. И заметь — это не исчезает. Лишь порой на время замирает. Как бы засыпает. Оставим историю. Начнем с середины прошлого века. Нацисты планомерно убивают евреев. Без числа. Не проходит и года после мировой войны — в Калькутте за двое суток стихийно режут тысячи людей. Перерыв. В Занзибаре африканцы линчуют двадцать тысяч арабов. А через год в Индонезии местные — миллион китайцев. Пауза. “Красные кхмеры” губят три миллиона человек. Минимум. Антракт? Саддам казнит почти двести тысяч курдов. А в Руанде хуту режут восемьсот тысяч тутси. А еще Балканы — чистки девяностых. Вот чудища национальных и религиозных предрассудков. Часто они замешаны на нечестной конкуренции. Угнетении одних другими. Идейном догматизме. Но будят их властные, военные и бизнес-элиты, вызывая озверение вопросом “ну что — мы или они?”

     — Тут я согласен. Тут сказать нечего.

     Мы входим в арку, где стены разрисованы портретами актеров. Кажется, Ада Роговцева смотрит на нас в изумлении. Рядом — вечный огурчик с парой помидорчиков. И надпись: “Я — та сила, что вечно хочет зла, но совершает благо. «Фауст». Гете”.

     — А мне есть чего сказать. Анархизм предлагает альтернативу: вместо “мы или они?” — “мы и они — вместе на равных”. Отрицая национальное государство, как угнетателя, мы предлагаем конфедерацию — равноправную кооперацию народов. Одна и та же земля может быть и сербской, и албанской. И армянской, и турецкой… Разве нет? Равенство и самоуправление — главные условия диалога культур. И потребность в нем все сильнее.

     — Я бы сказал не “анархизм”, а леволибертарный подход. Или романтическая утопия.

     — А чем плоха романтика?

     — В политике? Думаю, почти всем. Сколько людей она погубила?

     — А сколько героев подарила! Я молчу о тех, кто сейчас на фронте. Или в России. Возьми хоть экологов. Рост хозяйства и потребления губят природу…

     — Это ты мне говоришь? Да, я тусил с “зелеными”, когда тебя на свете не было. Или был? Но если и так, то — совсем малыш. И уже видел: такой вектор развития грозит гибелью.

     — Ну, да. Но копнем глубже! Картина мира, где в центре человек и его способ жизни, — а сейчас господствует именно она — частный случай иерархического отношения к бытию. “Природа — мас­тер­ская человека…” Противоестественный, неэтичный, опасный взгляд. Не одолев отчуждения от природы, без гармонии с ней, мы не освободимся. Что может предложить анархизм? Современные технологии перенацелить с максимизации прибыли на сбережение и восстановление природы и обеспечение достойных усло­вий жизни для всех. В идеале прекратить разрушение среды. Знания и возможности позволяют это сделать. И двинуться вперед — реорганизовать пространство жизни. Сейчас для многих это монстр-мегаполис. А надо, чтоб среда была соразмерна нам. Давай впишем наши селения в ландшафт, сплетем себя и природу. Что здесь удивительно? Что неведомо? Разве не о том говорили и писали столетиями светлые и добрые люди? Современное не-бытие я себе запрещаю. А разрешаю — добрый и нежный мир, полный любви. Он, как вещие грезы, горит в моем сердце.

     Я не знал, что сказать. Отвык от высокого штиля! В голове крутилось: а что горит в моем сердце? Может ли там еще что-то гореть? И есть ли у меня живое сердце? Или оно — пустая топка, откуда выгребли даже золу?

     А душа? Душа, похоже, осталась. Еле-еле душа в теле…

     Он увидел мое замешательство.

     — Пойми: я перешел черту, до которой еще можно было смириться. И я буду…

     Я было раскрыл рот, чтобы… что? Предупредить? Предостеречь?

     — Пака, не спорь! Да, я буду рисковать и жертвовать. Создавать мой мир. Изо всех сил. Это — путь. Он ведет к цели. Той, что я очертил. Победа возможна. Значит, мы должны победить.

     — Мне страшно.

     Он глядит мне глаза в глаза.

     — Если б ты знал, как я счастлив. Как счастлив! Мы с тобой поговорили. Наконец-то. По-настоящему. А то всё…

     Он подался вперед. И обнял меня. Очень крепко. И поцеловал, щекоча щетиной.

     И я заплакал. Не зная, как спрятать слезы.

     Мира, что шла чуть позади, любуясь окрестностями и думая о своем, молча стояла рядом, опустив руки. Потом подошла и обняла нас обоих. Так и стояли мы обнявшись втроем. С афиш какого-то кино, кажется — закрытого, глядели герои старых фильмов.


4.

Расставаясь рано утром, мы волновались безумно. Я проводил его к такси, вернулся, Мира лежала молча, не спала. Потом сбросила плед, встала. И тревога заполнила день. Весь. Тревога по пути к Михайловской площади. Тревога на спуске к Подолу. Тревога под ледяным ливнем на улице Сагайдачного. Тревога в японском ресторане. Тревога в метро по пути к Майдану. Тревога все время. До рассвета. Пока не пришла sms:

     — Боброе утро! Ну, мы доехали со спокойной душой.

     — Все будет хорошо. Правда ведь?

     — Будет! [Смайл с подмигом.]

     — Ты обещал! И не надо делать хитренькое лицо. Как только сможешь — звони-пиши. Целую твою сладкую головушку.

     — Целую ваши мягкие щечки.

     Мира шлет ему фото — мы вдвоем в кафе “Подольский колорит” с пенными кружками. Лица — спокойные-веселые. Кружки — большие-стеклянные. Сзади стена с цветными и черно-белыми снимками — Иван Васильевич меняет профессию, пилот-капитан Титаренко в исполнении Леонида Быкова, а меж них — Мия Уоллес из “Криминального чтива”.

     — Классно получилось.

     И опять — перерыв. Восемь дней.

     — Привет. Как вы там? Закусываете терпкий Саперави хрустящим хачапури?

     — Были на спектакле “Эмигранты”. Поставили русские акте­ры-релоканты.

     — Круто.

     И снова — перерыв. Мира устает ждать. Пишет:

     — Как жизнь молодая?

     Ответа нет. Тогда она опять — через несколько минут:

     — Ответь что-нибудь, плиз!

     — Мам, все — пипец. Думаешь, у меня постоянно телефон в руках? Ты чего?

     — Не шуми, пожалуйста.

     — Это вы успокойтесь, будь ласка.

     — Просто я волновалась. И это понятно. [Грустная рожица.] И не отчитывай мать!

     — Мать! [Два улыбчивых смайлика.] Потом: — Таки да!

     — Вы где?

     — Ну что за вопросы? На новом месте. Утюжим клешем мостовые.

     Гуглю этот мем. Оказывается — песня. Борис Смоленский, 1938 год. Слова невеселые: “Одесса, мне не пить твое вино и не утюжить клешем мостовые”.

     — Эх, до чего же вместе мы роскошно подметали клешем мостовые и в Одессе, и в Измаиле. Не пора ли, наконец, вновь уплыть туда от греха подальше?

     — Что-нибудь придумаем. Доброго дня!

     И день становится добрым. И остается до новой тревоги. Когда думаешь: а что там за дом, который нужно прибрать? А не мерзнут ли они там? Есть ли дрова? Что он ест?

     — Что ты там ешь? — новая записка.

     — Хлеб и конфетки. — Видно, что он хочет как можно меньше выдумывать. — Ничего вегетарианского нет. Тушенка с рисом, тушенка с гречкой, тушенка с перловкой.

     Мира глядит печально. Хлеб и конфетки! А я думаю, как это круто, что он что-то ест. Что цел. И пишет. Пусть лист капустный жует с сухарями. Но не пропадает.

     — Пожалуйста, не пропадай.

     — Перестаньте. Все хорошо. В тылу пью пиво, ем чипсы и суши планирую. А вы как?

     — Мы рыбу запекаем. У рыбаков купили. Уж извини. Здесь дикий ветер. Надеюсь, пальмы не рухнут. Были в книжном магазине на встрече молодых (и не очень) писателей из России и Украины. Ничего. Без драки. Издают журнал. Папу прям мэтром представили.

     — А кто ж он еще?

     — А ты самый умный, самый красивый, самый добрый, самый смелый, самый решительный и самый-самый любимый! [Смайл в виде ушастой зверушки, вокруг сердечки.]

     Ответ: смайлик-сердце. И:

     — Дя! А ты — самая любимая и прекрасная мамочка.

     — Когда у тебя испортится настроение. Ну, вдруг… Прочти мое послание три раза!

     — Обязательно. Я уже снова очень по вам скучаю. Паку я по­здравил.

     Он и впрямь написал очень нежное и доброе письмо. Жаль, я тогда из осторожности — глупой на самом деле — стирал почти все мои и его эсэмэски.

     — Как ваш праздник?

     — Сначала забрались на машине на самую высокую гору в округе. Там чудные виды на море. Батуми — справа. Турция — слева. Бесконечные хребты и вершины. Отобедали. Налюбовались на окрестности. Сидели дотемна и еле нашли человека, что отвез нас вниз. Потому что таксисты забираться на эту верхотуру боятся.

     Если б дело было днем и нас не ждали гости, можно было б и пешком. Собираемся туда снова съездить. А то и сходить. А как спустились, то отмечали всем кибуцем.


5.

Дверцы хлопают. Шофер дает заднюю. По соседнему забору плывет алое пятно. В свете фар и фонаря у калитки белые цветы.

     — Подснежники!

     — Откуда?

     — Выросли. Давай сорвем. Только — не все.

     Странно, но настоящие подснежники я вижу впервые. Домой несем букет и ставим в старомодную синюю вазу в центр стола.

     Поразительно все же, как мы — люди — живем себе поживаем в покое и беспечности, не представляя, о чем предупреждают нас священные тексты и прозорливые люди. Сегодня ты и в ус не дуешь, и душа твоя ест, пьет и веселится, сам ты горя не знаешь, хоть, может, и жалеешь других. И вдруг одна или две минуты, а может, пять, — не важно — меняют всю жизнь. И жизнь души твоей тоже. И ты навсегда узнаешь, как в миг стать иным.

     А переписка продолжается.

     — Мои бывшие ученики, — пишет Мира, — уже взрослые — делают фильм о школе, где я работала. После пришлю ссылочку, чтоб ты знал, какая я была прекрасная.

     — Но ты и сейчас!.. С радостью посмотрю. Моя мама самая любимая на свете.

     — [Смайлик.] Ну, теперь вы с папой должны снять продолжение.

     — Снимем!

     — Смотри, ты обещал!

     И дальше.

     — Гамарджоба, швили! Как дела?

     — Привет. Завтра у меня рано забойная трена физкультурная. А так — все ок. Чувствую себя норм. Витамины прервал. В полях не очень-то до них. Вернусь в город — возобновлю. Ладно, я баиньки. А то у меня ща ранние подъемы. Доброй ночи. Папе большой привет.

     На ночь смотрим кино. Сегодня — про какого-то простака из глубины Штатов, что во время Вьетнамской войны явился в Сайгон искать земляков, которым друзья прислали местное пиво. Пацаны, не служившие в армии, его подначивают: мол, езжай. А родители солдат, особенно тех, кто погиб или пропал без вести, — разбитые люди с темными глазами — уговаривают: please, don’t — пожалуйста, не надо. А он все равно едет. Во Вьетнаме никто не верит, что он просто приперся с пивом. Принимают его за цэрэушника. Все, кроме земляков. Которых он находит. И раздает пиво. Они берут. И пьют. И шутят с ним шутки. Но все ж чуть не пинками гонят обратно — в самолет и в Штаты. Мертвых солдат туда везут в гробах, покрытых флагами. А пропавшие без вести пропадают без вести. И никто не знает их судьбы. Просто их нет.

     А Мика — есть. И это счастье — писать ему и получать его письма. Пусть и такие:

     — Поймите, я не могу отвечать каждый час. Но могу часто — раз в день, например. Ну чего?.. Я нормально. Тренировки довольно утомительны. Но надо дожимать.

     — Плохой мальчик! Ответить единственной маме на свете раз в день — это часто?

     Дальше — пометка: “Вы удалили данное сообщение”.

     — У меня просто на занятиях часто телефона нет. А не то что, типа, это у меня такой лимит. Интересно, что было в удаленном? Проклятия и назидания?

     — Нууу… Не совсем. Ты же мой любимчик.

     — Это — да. А день был тяжелый.

     — По-моему, тебе нужен отпуск.

     — Отпуска уже были. Я часто вспоминаю как мы в Городе… Кстати, я сейчас здесь.

     И — аудиозаписка. Голос, похоже, малость пьяненький:

     — Привет! У нас — прекрасно и тепло. Поздравляю с Днем космонавтики!

     — Рады слышать твой задорный голос. Ты не очень на спиртное налегай, космонавт!

     — Оок!

     Перерыв. Шесть дней. Потом — записка.

     — Привет! Почти добрались. Здесь еще устойчивый Интернет. Но вот дальше его может не быть. Всё в порядке. Переживать не надо. Тут спокойно.

     — Привет. [Угрюмые рожицы.] Спокойно — это вряд ли. Ста­рай­ся объявляться.

     Мира что-то чувствует. Мы чувствуем это что-то, когда нет связи. Мы ж вообразить не можем, что там. Почему ролики с передовой, этот видеоад проходит стороной, будто нас не касается? И куда ведет путь, несущий Мику? Кажется, оттуда, где он сейчас, и до нас — одна пустота. Ничто… И в нем, рассекая его, пульсирует рана фронта. Там убивают людей.

     — Будет Интернет — обязательно. Если не будет — не смогу.

     — Ждем. А несколько дней — это два-три или семь-девять?

     — Скорее всего, что-то среднее между этими двумя величинами.

     — Долго. Обещай, что все будет в порядке.

     — Мам, ну кто может полностью обещать. Никаких проблем не ожидается.

     — А если они, не дай Бог, возникнут, вы сможете оттуда быстро выбраться?

     — Да, конечно.

     — Помни. Мы планируем свидеться в мае.

     — Непременно!

     И картинка — задумчивый белый медведь. В лапах — розовое сердце.

     Ответ — сердечко.



Восточный фронт


1.

Изрытые воронками поля, прорезанные окопами, где люди в форме прут сквозь густо чавкающую грязь, карабкаясь по трупам. Лучше, конечно, — мимо. Но не всегда выходит. Небеса смотрятся в крашенные кровью лужи, полные гильз и окурков.

     — Блядь! Похоже здесь хуярит все — арта, танки, трубы, дроны. Просто пиздец.

     — А хули ты хочешь? Это — Бахмут.

     — Сука. Хоть блиндаж хороший.

     — Просто заебись. Бетон. Бревна. Дерн. Хер знает. Может стерпит, если прилетит.

     — Не каркай, пиздобол. Мы сколько раз так сидели? Даже хуже. И что — прилетало?

     — Ну сам же знаешь. Если б прилетало — не сидели б.

     — Но, блядь, смори, рвет-то каждую минуту. И хер поймешь — где. Трясется все. Вон — кружки-миски — все дрожит. Знаешь, Леший, я все время заёбываюсь так сидеть. Мандраж. Лучше уж выходить. Вот же хуета. Все перепахали. Здесь калаш — как пугач. Пу-пу.

     — Подожди еще. Пу-пу. Как до дела дойдет — поглядим-послушаем.

     — Я тоже заёбываюсь, — говорит вдруг Чиа по-русски и крутит усы. Его акцент делает слово смешным. — Но, когда они стихают, — продолжает он на английском, — меня отпускает.

     — Что он говорит, Леший? — Богдан тушит окурок в консервной банке.

     — Что его колбасит. А когда долбить закончат — отпустит.

     — И что он сюда приперся? Чиа, что ты здесь забыл? У себя чего не хватало? Переведи.

     — Богдан, ты достал. Хорош мутить, ты уже спрашивал. Я переводил. Он отвечал.

     — Еще спроси.

     Чиа понимает, что говорят о нем и вопросительно смотрит на Лешего.

     Леший сидит, уперев локти в лежащий на коленях автомат, с подбородком в ладонях. Грустно улыбаясь, глядит на Богдана.

     — Чиа, — говорит он на английском, — он снова спрашивает, зачем ты приехал.

     — Скажи, я нужней здесь, чем в Курдистане. И у меня есть свободное время.

     — Я, мужики, с вас прикалываюсь. Черный штатник. Ирландец. Еврей. Сидите в грязи и довольны. И не курите! Ладно б курили. Так и денег не получаете. Горилку хоть пьете?

     — Пьем. Но с тех пор, как к вам пришли — еще ни разу. Только пиво. Когда нас взяли. В Городе, перед отправкой. В “О’Брайенс”. На Михайловской.

     — О-о-о. Понтовое место.

     — Ну, я вообще-то попроще люблю.

     — А до нас где были?

     — Под Макеевкой. Под Купянском. В ДШВ.

     — Ага. И как там?

     — Да как здесь.

     Леший вспомнил, как упало сердце, когда там при выдвижении он увидел лесополосу, сплошь заваленную трупами. Будто ей решили дать нажраться до отвала. Они валялись средь обугленных и обглоданных осколками убитых и израненных деревьев, торчавших под снегом, голых и черных как солдатский страх. Он решил не смотреть по сторонам. И на пеших переходах. И на броне, когда танки едут по телам будто их нет. Смотреть только вперед. А на часах в траншее — в свой сектор.

     Сюда прибыли ночью. Когда выгружались и бежали к окопам, чтоб скатиться в них, не глядя под ноги, было не миновать чью-то руку, ногу, голову… И так — если б мог видеть глаз — от Дубо-Василевки до Красного, от Часова Яра до Соледара. Про Бахмут и речи нет.


2.

— Ну, ты и вспомнил! — улыбается Чиа. — Хорошо мы тогда тяпнули. Ты еще выпивши родителям звонил. Хорошо бы сейчас пивка.

     Леший напрягается.

     — Не волнуйся. Вот сменят нас. И будет пиво. И своим позвоним.

     — Я своим не звоню. Только пишу. Когда был в Рожаве, они вообще не знали, где я. Хорошо, что там со связью было погано. А потом — уже из Эрбиля, когда отмылся и отоспался — позвонил, сказал, что тусил с миссией ЮНИСЕФ и связи не было. И правильно. Зачем пугать? Знаешь, что бы с ними стало, если б я сказал все, как есть? Они б с ума сошли.

     — Та же история.

     Леший вспомнил, как они вывалились из “О’Брайенс”. В чудном настроении. И он звонил маме. И сказал, что с послезавтра связи не будет. Но все в порядке. Они везут еду и воду в прифронтовые села. Где связь то есть, то нет. В основном нет.

     А она отдала трубку отцу. И тот рассказывал что-то смешное. И радовался, что он под хмельком и в кураже. Потому что под хмельком — точно не в беде.

     И он сказал:

     — Да какая беда? Я внимательно слежу, чтоб ни в какую беду не попасть.

     — Береги себя, — попросил отец. И голос у него был такой, будто он улыбался.

     — Слышь, Чиа? А что это за имя? Ирландское? Оно что-то значит? Вот я — Богдан. То есть “данный Богом”. То есть Он меня родителям подарил. Он — Дмитро. По-древнему значит пахарь. Леший — понятно. Он сказочник. А Чиа — что?

     — Это не имя. А позывной. Еще с Курдистана. Значит Гора. Так они меня звали.

     — Ну, так ты ж большой. Пригибайся, когда пойдем.

     — А когда пойдем-то?

     — Да вроде скоро.

     — Мы — идем, они — подохнут. — сказал из угла Купер. — Мы — идем, они — подохнут.

     — О, проснулся, морпех. Чай будешь? Сахар есть.

     Богдан протянул Куперу кружку.

     — Хлебай.

     Купер хлебнул. Богдан откинулся спиной на крытые брезентом ящики.

     — Иии-эх! Чудно! — он мотнул белесой головой. — Черный. А туда же…

     И снова мотнул головой.

     — Но это — хорошо. Ночью отсвечивать не будешь. А мы, пацаны, намажемся.

     И — после паузы:

     — Эй, слышите? Пока болтали — хуярить кончили. Спокойно всё. Скоро пойдем.

     И впрямь земная дрожь унялась. Планета, что все это время ныла и тряслась, замерла, как бильярдный шар на краю лузы, ожидая нового удара. Или — промаха.

     — Мы пойдем, они — подохнут, — повторил Купер. И отхлебнул чай.


3.

Но пути остались земными. Во тьме и тишине людей в укрытиях держало притяжение. Мир, треснув, цеплялся за свою цельность — корнями миллионов деревьев и цветов, тоннелей, кабелей, железных путей, параллелей, меридианов, троп и автобанов, цепочек следов, добрых пожеланий и любовных признаний. Пока было чем.

     Но уже зудели рации. Звучали позывные. Земля готовилась к тому, что нечеловеческая сила вновь кинет ее под ноги бойцов. Что угрюмо и молча ждали сигнала.

     Они готовились. Их было мало. Документы и телефоны оставили. Кресты и амулеты не сняли. За обломками лесопосадки что-то сильно горело. Село? Супермаркет? Над Бахмутом взлетали ракеты. Их мертвенный свет делал тени обрубков стволов чернее.

     Но было тихо. Апрельский холод пронимал тело, лез под броник и в шлем. Не давал потеть. От него дрожали парни? Или от ожидания? Кто упер ноги в дно окопа. Кто тихо топал. Кто молчал. Кто шептал. Литургию служили на исходных — до выезда.

     Чиа и Куперу она показалась забавной. Один рос среди католиков. Другой — у баптистов. А Леший службу знал — не зря в юности прошел пешком и проехал в моторках леса от Севера до муромских и ковровских чащоб, куда в прежние годы и чекисты соваться боялись. А после защитил дисер о тайных путях кромешных жителей и Богу служителей, что в тайных храмах молились в лесу. Кто — Исусу, кто — колесу. Ему не было забавно. Он знал, куда идет любая людская молитва.

     Но одна мысль, как всегда в миг, когда еще можно остаться и не сделать то, что предстоит и будет смертельно опасно, не оставляла его: “К чему я здесь? Зачем этот шлем, броник, автомат, сырая балаклава и мокрые английские бутсы? Ради чего? И — кого? Разве эта тихая ночь, небо, земля и вода, текущая по ней, и огонь, оставленный в блиндаже, — не зовут меня к покою, к маме, к морю?”

     Знакомые вопросы. И отвечал он на них не раз — точно и привычно, ровно и ясно: “Я здесь за тех, кого избивали, пытали и чьих родителей мучали и мучают — за Витю, Игоря, Илью, Амира, Юлю, Марика, Лизу и других… Я здесь за себя-подростка, которому мрази в погонах тыкали в веки окурки и грозили бутылкой… За горе всех мам и пап мальчиков и девочек, ни за что сидящих в тюрьмах когда-то милой мне страны. За убитых и искалеченных здесь ее бомбами… За сотни сирот, что я видел за год… И людей, потерявших детей. Ни за что ни про что. За мертвых друзей. И любимых”.

     Этот внутренний диалог, а может — мантра, отвлек от холода и дрожи. Закончив его, он ощутил, как коченеют ноги. Но тут по цепочке людей, державших оружие стволом вниз, прошел шепот: пошли. И они пошли.


4.

И больше их не видели.

Их голоса не слышали.

И слов от них не получали.


5.

В сплетениях адских окопных троп и на пригорках, меж пней и кольев убитых осин, слышались глухие шлепки гранат, будто дверь пустого подъезда хлопает. Длинные очереди с той стороны. Короткие с этой. Вскрики, команды, мат и стоны. Ни “ура!”, ни “а-а-а-а!”. Только выстрелы. И — на миг освещенный ими — частью выгоревший, выкошенный старый сухой ковыль, торчащий здесь и там, будто щетина на лице бомжа.

     Группа Лешего — добровольцы-новички в батальоне — шла чуть позади. В коротком бою обошлось без потерь. Они вышли на плановый рубеж — перекресток разбитых проселков, идущих через лесополосу, — и засели в раздолбанных, едва переживших зиму, окопах. Чего только тут не валялось! Грязь и песок заляпали мерзкий скарб и лица убитых. Сколько они здесь лежат? Адреналин не уходил. Внимание. Внимание. Внимание. Осталось всего-ничего. Задача выполнена. Ждем сигнал на отход.

     Впереди Богдан — у излучины трех траншей — еще мечет черные бульники гранат, не глядя, — через брустверы — в ходы сообщения. Куда может добросить. Там — дым и комья. Гранаты подают Серго и Дмитро. А он, с M-16 за спиной — знай швыряет. Молча. Мерно. Уверенно. Был кто в тех ходах или нет — теперь никто не скажет. Вроде били оттуда из подствольника. Вот и метал. Пока гранаты не кончились. Тогда он согнулся и сел в окоп. И уперся в глину перед собой. И дуло винтовки лакало талую воду меж досок гнилого настила.

     Он шептал: пиздец-пиздец-пиздец. Потом спросил: ну, как оно? Ему сказали: заебись. Впереди группа Скрипача кончала дело. Щелкали одиночные.

     К рассвету стихло. За разбитым частоколом посадки рвалась и рассеивалась тусклая муть. Те, кто ушел на смерть, были живы. И ждали смены. Вместо них — добровольцев спецназа — на освобожденный участок должна прийти пехота…

     Они ждали час. Ждали два. Ждали три. С той стороны молчали. А подмога не пришла. Подкрепленье не прислали.

     Они рухнули в пламя внезапно. Точнее — пламя пало на них. На рассвете. На поля, на ручьи, на кусты, дороги и хаты — на все, что есть между Хромово и Дорогой.

     А мы спали. И подснежники стояли, как белые свечи, в синей вазе.

     Так шли дни — от звонка до звонка. От его звонка и нашего — ему. Поговорили, и слава Богу. И хорошо. И легче. И невдомек, что вот положил ты трубку, а через секунду… Да мало ли что может быть через секунду? Все равно в душе покой.

     Люди говорят об интуиции. Про сердце матери, что чувствует беду…

     Мира спокойно спала. Как и я.

     Спали долго. Был Светлый четверг. Двадцатое апреля. День под­снежника. Ровно месяц с моего дня рождения. Я встал. Недолго смотрел на очень красивое, очень спокойное, отрешенное, безмятежное лицо Миры. Вышел на террасу. Глянул на горы. Снег растаял совсем. Сел в кресло. Смотрел на сосны и море. И тут зазвонил телефон.



Боль


1.

Я не умею этого объяснить. Ни себе, ни вам. Как какой-то миг может разделить жизнь. На ту, что была. И ту, что осталась. Из Женевы звонил друг. Он спросил:

     — Когда ты говорил с сыном?

     — Позавчера.

     — Так. Мне написал один мужик… Я его мало знаю… И отвечать за слова не могу… Сейчас перешлю тебе… Осторожно с этим.

     09:05 Не могу полностью доверять. Бывает всякое.

     09:25 Но вот что пришло.

     09:25 Здравствуйте. Подскажите, пожалуйста, у Вас есть номер папы Димы?

     09:25 Я не знаю, как это сказать. Товарищи из Города сообщают, он погиб. Информация пока не на 100% проверена, но близко к тому. Сегодня будут выяснять до конца.

     Я не могу и не буду писать, как показал это Мире. Что она сказала. И что было потом. А во второй половине дня пришло от тех ребят.

     — Завтра в Город приедет девушка из его части. У нее можно что-то выяснить. Нам сообщили — тела забрать не удалось. Информация неполная, вроде они продвигались в посадке, взяли опорник под Хромово и ждали поддержку. Но их накрыли артой…

     Я много лет знал: в этом мире кроме меня, живущего в моем теле, есть еще одна — бесконечно любимая и драгоценная — час­ти­ца меня. Пусть она где-то далеко. Там… Но это знание делало мир надежным и добрым. Это не значит, что в нем нет бед. Но они случались и исчезали, оставив лишь смутный осадок. Или горечь, что приходит и уходит. А ты живешь, порой жалея, что вот надо же как не к месту вспомнил что-то тяжкое-ненужное. И вот я вижу: все эти когда-то пережитые беды — чушь. Есть одна беда. Навсегда. Ужас, который всегда с тобой.


2.

Самое страшное время — утро. Миг пробуждения. Открытия глаз. Мгновенной мысли: я вижу мир, где нет его.

     И хочу кричать. И молчу. Невыносимо.

     Закрываю глаза. Море шумит. Как всегда. Открываю. Мира спит. Слава Богу. Она еще не здесь. И лицо ее спокойно.

     На шкафчике — черно-красный шарф. Тот, что я привез с Еру­са­лима как бы в обмен на курдскую куфию и шаровары. Шарф либертарных левых мира. Его нам вернули в Городе. Я смотрю на него и думаю: жаль, что мне дано думать. Знать. Ощущать. Кое-что понимать.

     Вот он — я. Лежу. Сижу. Хожу. Надеваю какие-то вещи. Открываю какие-то двери. Говорю какие-то слова. Пью какие-то жидкости и таблетки. Даже ем. Значит — выносимо? Ведь иначе б я сдох. Пропал. Не вынес бы.

     Утро — время памяти. Но что бы ни вспоминал — откуда ни возьмись и не спросясь входят слова уже никогда. И я хочу выть. Но не вою. Нельзя будить Миру. Вой ее испугает. Любимый, невероятно близкий человек, боль и мука которого мне неведома и, видимо, недоступна. Хотя я чувствую — она страшнее моей. Потому что это мука его мамы. А у мамы все не так. Я не знаю и не узнаю — как. Но чувствую — больнее.

     И вою. Внутри. Вой разрывает меня. Хорошо, если льется слезами. Учусь плакать беззвучно. Чтобы не видеть, как плачет, проснувшись, она. Я этого не хочу. Обнимаю ее. И мы лежим. Сидим. Идем. Обнявшись и держась за руки. Но каждый шаг — в Бат-Яме, Тель-Авиве, Яффо, Иерусалиме, Париже, Берне, Праге, Афинах, Берлине, Вашингтоне… в Эрбиле, Тегеране, Сулеймании, окажись мы там — полит слезами. Видимыми и невидимыми.

     Это тяжко — идти по слезам. Ведь когда-то там прошел он. Или мы вместе. И видеть эти места теперь можно только сквозь горькую пелену. Насколько у меня хватит сил?

     Однажды величавый дух тьмы спросил, чего желает королева. И она взмолилась: “Прикажите не класть платок”. Я тихо молю: “Прикажите убрать море”. В нем мы вместе купались. Вместе им любовались. Велите стереть улицы и дороги — мы по ним шли. Пусть смолкнут птицы — мы слушали их, просыпаясь в лесу. И падут деревья — он их обнимал малышом. Истлеют книги — мы их обсуждали. Замрут вокзалы — там мы встречались и прощались. Всесильный, вели убрать все. Ибо все говорит о нем.

     Я не могу видеть его снимки. Вместо лица — слепящий свет до того яркий, что текут слезы. И омывают мир. Но он не становится чище. “What a wonderful world…” — пел черный трубач. “What a wonderful life…” — пел белый красавчик. Да. Они удивительны. Удивительны жестокостью, несправедливостью и болью.

     — Лучше б мы сдались, а он остался жив, — шепчет мне в Городе, рыдая, Марфа.

     Нет. Нет. Вы не сдались. И теперь не можете сдаться. Потому что — ну как же тогда? Зачем его мечта? За что его кровь?

     Прикажите убрать это все. Но черно-красный платок не убрать.


3.

Снова утро. Я смотрю на жену. Ее веки тихи. Лицо безмятежно. Волосы спутаны. Руки спрятаны. Люблю, когда она спит. А не сидит, ожидая звонка. А его нет.

     Я часто встаю раньше нее. Стараясь двигаться бесшумно, одеваюсь и любуюсь. Мира — удивительная красавица. Как-то в четырнадцатом году профессор Буниятова, увидев ее в кафе на Крещенской, привстала с места, шепча “Господи, какая красота…”

     Впрочем, и ей, и мне о ней это говорили не раз. Вот и любуюсь.

     Если море не шумит — слушаю тишину. Если шумит — волны. Море не убрали. И слышно его хорошо — от дома и сада до пляжа двадцать шагов. Порой по утрам, рано-рано, когда никого нет — даже рыбаков — я сажусь на берегу и звоню ему.

     Жаль, не могу говорить с ним — эта связь устроена так, что он не слышит. Только я. Говорит спокойно и внятно. Никогда про то, как там. А просто — добрые слова. А прощаясь:

     — Не беспокойтесь, любимые. Мы скоро увидимся.

     Он нас жалеет. Он хороший человек.

     Сквозь бордовые неплотно закрытые шторы светит утро. Или — день? Я один. В тепле. И он — один. На ледяной навеки земле. С глазами, открытыми Небесам. Взывая о правде, свободе и добре. Раскинув руки. Защищая Землю от зла.


4.

Милый Батум. Ни один сантиметр его улиц не полит моими слезами. Не то что другие места, где шагали мы рядом. Каждое — это вешка жизни. Жизни, когда он с нами.

     Когда вижу Акрополь — рыдаю. Ведь мы вместе обошли его и кварталы под ним. Я тогда спутал время, и они с Мирой ждали меня битый час. В итоге мы опоздали на гору, но не расстроились и не поссорились, а пили вино на скале с пестрым тусящим пиплом.

     Рыдаю в Маре и на площади Вогезов — там был наш первый в Париже пикник.

     Как сдержать слезы у входа в крепость Нарикала? Где он скакал с лестницы на стену. Со стены — на стену повыше. И вдруг скрылся за утесом или краем башни. И вынырнул, уж и не знаю даже откуда. А там кругом — обрывы. Пропасти даже.

     В Праге у храма Святого Николая я закрываю глаза. И у стадиона “Виктория” в Жижкове. И в пивной “У выстреленного ока”. И у Влтавы. Мы стояли здесь вместе. А потом он летел в Курдистан — на древнюю жаркую землю… Потерянные и вновь открытые города. Шатры в пустыне. Караваны верблюдов и джипов. Базы и лагеря — история, археология, этнология, идеология, гроздья автоматов и подсумков на прилавках в лавках… Сбивчивые рассказы, паузы и умолчания. Похоже, я теряю связь с реальностью.


5.

В нее возвращает взрыв. “Пэтриоты” рвут летящих на Город нетопырей-“Шахедов” и крылатые ракеты. Небо в диком грохоте и вое. Минута за минутой — пять часов.

     Спозаранку — новости: “Враг атаковал дронами Shahed-136/131 с севера и юга. Рекордное число пусков — 54. Удар был направлен на объекты в центральных регионах — под обстрелом были двенадцать областей, в том числе Город и окрестности. Здесь сбили большинство беспилотников. Обломки повредили несколько зданий, вызвали пожары. Два человека ранены. Один погиб”. Погиб. Простое слово в сводке новостей.

     А был ему сорок один год. Моложе меня. На двадцать лет. Работал на АЗС. Спешил со смены к жене и детишкам. Его у них отнял чертов крылатый снаряд. Сколько же скорби вокруг! Проклинаю войну. И тех, кто ее начал.

     Звонит Марфа: “У нас так гремело!.. Я всю ночь сидела в коридоре — стены там кирпичные. Вокруг взрывы, сирены, сигнализация, пожарные… Нас осаждает зверье!..”


6.

Бабушка шлет в WhatsApp: “C Днем Святого Николая Чудотворца! Пусть невзгоды растворятся, все печали прочь умчатся, нас заступник оградит от напастей, бед, обид!”

     И святой из телефона глядит благосклонно. Утром я прошу Бога о милости. А Мира:

     — О чем ты молишься?! Все эти годы мы молились, чтобы Он помиловал, спас, уберег, защитил его. А Он — не защитил… Так о чем ты молишься?

     — Это тайна, — говорю я. И выхожу.

     А молюсь я о том, чтобы Господь вернул его. Лишил меня героя. И вернул любимого. И еще, чтоб его бабушка и дедушка не знали, что случилось. И прожили остаток дней в благополучном неведении и душевном мире, дарованном Богом.

     Святой Никола! Огради их от напастей, бед, обид.

     Знание о Мике — не обида. А горе, которое их убьет. Уничтожит. Я этого не хочу. И молю святителя: огради. На иконке у тебя чуть удивленное, строгое, но доброе лицо. Огради.


7.

Вагон метро качается. Рядом со мной две малолетки в ярких футболках и шортиках.

     Вдруг они быстро встают, уступая место. Молодой солдат в новой форме с маленьким желто-синим шевроном на рукаве. Садясь, он с видимым усилием опирается на блестящий костыль. Ему помогает малютка-девушка в белом ситцевом платьице в синий цветок. Ее волосы собраны в большой русый хвост. Носик вздернут. На лице — блаженство.

     Ее милый — с ней. Ранен, может — покалечен, но жив! Жив! Рядом.

     Кепи солдата у нее на коленях. Девочка нежно гладит его по бритой голове.

     Он очень красив. Сосредоточенное, отрешенное лицо.

     Что я думаю в этот миг? Страшно сказать.

     И что с этим делать? Беспощадный железный кулачок бьет в мою картину мира. Хочет расколоть. Картину, где жизнь — не боль. Человек создан не для муки. А для радости. Для безбрежного счастья и восторга. Но их нет. Почему он — ранен? Только ранен? Почему?.. Стоп. Дальше — не сметь. Что за мерзкие мысли лезут в башку? Как смею я так думать? Меня корежит острый стыд. Но… Станция “Университет”. Наша. Выходим.

     Будет ли когда-нибудь перерыв? Мне не нужны поучения. Мне нужно утешение.

     Это очень страшно — думать. И вспоминать.



У огня


1.

Что там — за окном? Не знаю. Я кричу в экран ноутбука, руками сгребая слезы и разбрасывая в стороны, чтоб не падали на клаву.

     Одна удивительная женщина — боец и поэт — издала книгу стихов о своих любимых. Погибших. Порой — страшной смертью. И назвала ее “Слезы”. Чудом облекла их в слова. А то, что пишу я — малость, что осталась от крика. Почему память так тяжела?

     И почему солдату в метро повезло? Они и подруга выходят на “Политехнической”. Им — счастье. А нам — боль, что на миг притупляясь, вновь мутит разум…

     Маленькая дочь певицы Наталки увидела папу-военного после долгой разлуки — трогательный ролик. Знаю, я должен быть рад за Наталку. Но я выключаю ноут-бук.

     Парень выбрался из горящего танка. Обгорело тридцать процентов тела. Потерял ступню. Несколько пересадок кожи и переливаний крови. Суровый текст. Жестокая судьба. Но он дышит. Он есть. Так бывает — человек встречает смерть, а она идет стороной. Близко. А — мимо. Грозя пальчиком. А наш мальчик? Он — пропал. Закрываю журнал. Нет сил.

     Я уже пытался описать пробуждение. Перечитал и вижу: я не в состоянии рассказать, каково это — входить в мир, где пусто. И что я чувствую, когда понимаю, что я-то — вхожу. А как? И зачем? Не объяснить. Но вхожу.

     От “What a wonderful world” из кафе сводит судорога. “What a wonderful life” будит ненависть. Кому удивительны мир и жизнь? Среди новостей о смертях я не в силах видеть нарядных, веселых людей, идущих по Крещенской и Подолу, пока я учусь выть молча.


2.

Грех — сердце не принимает то, что вокруг. Что бы я ни говорил, что бы ни видел, мигом рождает память о нем. И гнет пополам. Где болит? Не знаю. Может где-то вне?

     Я в гостях. С комода на диван летают — гордость хозяйки — роскошные коты. Те, что жили на Йосефталь в среднем течении — там, где я люблю эту улицу. Где мы стояли с Лешим. Теперь они живут на улице Герцель. Добрейшая Мириам, уезжая на время, вновь пригласила пожить у нее — постеречь зверей. Огромного черного Байрона-Кокса, теперь он, похоже, стал еще больше. Мохнатого серого Шекеля-Гаша, и он, вроде, стал пушистей. И снежного Шимона-Морфия. Сейчас его нет. Он ушел туда, куда уходят звери, в свой час. Но их все равно трое. Вместо Шимона — юный, черный, с белыми пятнами вокруг зеленых глаз. Днем он задирает старших, играет с тряпичной мышью, гоняет бумажный стаканчик, прыгает на электророяль, на шкаф и обратно. Старшие тихо смотрят — ничего, перебесится… Звать его — Черчилль.

     Сейчас — в пять утра — они спят. Но поют птицы. На все голоса. На заре прохладно. Я слушаю птиц. А слышу гул — самолет из “Бен Гуриона”. А может — туда?

     В августе восемнадцатого он прибыл ранним рейсом. Позвонил. Сказал: “Я здесь. Вокруг чудесные евреи. Процедуры прошел. Скоро буду”. Дальше — вы знаете.

     Мониторю YouTube. Позорная чмара вещает, что “Если можно было бы избежать смерти, то, конечно, было бы обидно умирать. Но шансов ведь нет. Разница в 10, в 20, в 30 лет — в принципе небольшая. С точки зрения Вселенной — фигня”. И с похабной улыбочкой напоминает, что родила трех детей, добилась чего хотела, и потому не будет так уж сожалеть.

     А я… Всей душой желаю ей однажды узнать, как дочку ее Марь­яну… И сына ее Баграта… А младшенького Маро… Рука не поднимается. Такое писать нельзя. Не стану. Пожелаю ей долгих лет. Пусть она хранит их вещи. Плащик Марьяны. Шорты Баграта. Игрушки. Книжки. Снимки. Сколько им? Вселенной — не важно.


3.

Магазин. Люди катят тележки. Мы делаем покупки на шаббат. Мне звонят.

     — Алло. Шалом.

     — Шалом. Это Лена — секретарь доктора Верман. Анализы готовы. Доктор зовет вас. Давайте в воскресенье? Когда удобно? В пятницу мы не работаем.

     — Что-то не так?

     — Нет. Просто не тяните. — Так говорят с безнадежно больными.

     — Спасибо. Если можно, давайте в пять.

     Зачем эта спешка? Вдруг что-то не так в моей крови… Доктора глянули, узрели в ней мою судьбу и решили сообщить, что я обречен. Но она же сказала “все в порядке”!

     Нет. Не сказала. Просто пригласила: приходите. Но я-то на­де­юсь, что все о’кей. А вот и не все. Ясно же, что там — в теле — таится какая-то жуть. Что? Вслушиваюсь. Болит? Нет. Вдруг — мысль: и хорошо. Хорошо. Чем скорее развязка здесь, тем скорее увижу его там. Я грешный? Мерзкий? Гнусный? Но Он же милостив. Он — Любовь. Так разве, разлучая здесь, Он не дарует встречу там? Конечно, дарует! Бесконечную.

     Стоп. А Мира? Как ее оставить тут? Как она один на один с этим всем? Нет. Надо бороться. Я не смею. Права не имею. Бросить ее одну! Нельзя. Как безжалостна надежда. Еще безжалостней, когда какие-то надежды сбываются. И кажется, сбудутся все. Я на­деюсь, что вновь увижу его. Живым. Пусть не здоровым. Но живым. Надеюсь. Но — не вижу.


4.

Сколько? Много месяцев.

     Снотворное работает не сразу. На тумбочке справка: здоров, повышен холестерин. В остальном… Кто-то, кажется, Аксенов в “Ожоге”, вопрошал: “может ли врач сделать человеку укол от всей его беды?” И правильно. И я интересуюсь. А мне отвечают: нет.

     Все ж рядом со справкой — в эллипсе света — рецепт на лекарства, которые, как она верит, в беде помогают. Что ж. Увидим. На экране хамасовцев меняют на заложников. Боевики обвинили Израиль в нарушении соглашения. Но их отпускают. К тем, кто ждет.

     Люди придумали море пилюль. С ними мы засыпаем. Бывает — встаем. Вот вода… А вот — водка. Люди налили океан водки. Ни горька. Ни пьянит. Но блокирует мысль.

     Ложусь. Чувствую любимую рядом. На время оставляю ад. Снова просыпаюсь. Один во тьме. И молю Бога: Господи, я так давно его не видел… Смилуйся, вседобрейший всемогущий вседержитель… Даруй мне увидеть его. Коснуться. Говорить. Хоть чуть-чуть. Пусть это будет добрый сон. Легкий сон, Господи. Я знаю: все, что творится, оно — по изволению Твоему. И каждый волос сосчитан. А слезы? Те, что не сдержать — и они по воле Твоей? Или — от боли моей? Благослови, Господи, сон. Ведь сон — это когда я не здесь.

     За окном туман и клен у моста. Красный. Я в его комнатке с окнами в сад. Наш. Подмосковный. Над его блокнотом. Что-то царапаю. Наверное — вот это все. Свет лампы желт и мягок. Рукопись в слезах и крови. Писать-то — всю жизнь. Можно взять паузу. Подышать.

     Иду на террасу. Когда бы и где бы я ни был — она все та же, как в те дни, когда мы двигали картонных солдатиков по ее некрашеным доскам. Как же они скрипят…

     По мокрым ступеням — на дорожку. Мимо клена — на мост. Калитка. Лес. Сосны. Те, что он, смеясь, обнимал четверть века назад. Тропа, по которой бежал.

     На самом раннем рассвете лес темней, чем ночью. Ступая по прелой хвое, иду все дальше. Странно. Ночь-тьма — а от стволов тени. Вот — огромный заяц. Та — древняя башня. Та — краса-великанша. Это — их мир. Мне в нем легко. Впереди и вдали крупица огня. Вот. Вот. Снова. Шаги по толстому ковру много лет опадавшей листвы не слышны. Обходя ели, вперед — к невидимой за стволами реке. Отсвет правее и ближе. Он мал. Но ярок.

     Откос. Здесь мы стреляли по пивным банкам. Та — Гитлер. Эта — Сталин…

     Над полем на том берегу в облаках янтарятся блики. Справа — над обрывом сплелись молодой дуб и тонкая сосенка. Прямо — с толстой веткой в руке — он на пне у огня. Ворошит угли. Глядит на меня.

     Как же не вяжутся это юное лицо и широко раскрытые изумленные глаза и легкие веки — с сединой, густой бородой и старой военной курткой.

     — Ну вот. Ты пришел. Прекрасно.

     Он не разжимает губ. Но я слышу голос.

     — Привет.

     — Привет.

     — Я счастлив тебя видеть.

     — Я тоже.

     — Обнимемся?

     — Нет. Ты — по ту сторону огня.

     — Да.

     — Как ты?

     — Жду тебя.

     — Как Мака?

     — Ждет тебя.

     — Приходите вместе. Я вернулся в наш лес. Теперь он не одинок. В нем есть леший.

     Он улыбается. Встает. Берет лежащую рядом, мной сперва не замеченную, мохнатую шапку. Надевает. Машет рукой. Поворачивается. На спине защитная куртка обгорела и пробита. Под воротом. Под правой лопаткой с краю. И слева — над поясом. Ну да, броник…

     Ветка превращается в посох. Из него вырастают побеги. Легко опираясь, он, прихрамывая, удаляется по тропе. Я встаю. Я зову его.

     Он оборачивается и приветливо машет.

     — Завтра. Завтра. Приходите. Пораньше. До рассвета.

     — Я люблю тебя, — обессиленный шепчу я.

     — А я — тебя.

     И я вспоминаю те пять утра на Лютеранской, когда видел его…

     В последний раз? Нет. Я не могу написать: “в последний”. Тогда он положил свою тяжелую зеленую сумку в багажник. И обнял меня. И поцеловал. И сел в машину.

     А сейчас — стоит на тропе вполоборота ко мне. И блики нового солнца играют на его лице, как крапинки камуфляжа. И отражаются в детских глазах.

     — Конечно, не в последний, — молча улыбаясь, отвечает он на мой немой вопрос. — Мы будем видеться часто. Теперь мы вместе всегда. Но мне пора в лес. Скоро — день. Много дел. А ночью приходите ко мне всегда. Я люблю вас. Очень-очень люблю.


5.

Давным-давно в книге “Первый день нового года” Анатолий Гладилин описал ужас прощания с любимыми, идущими на войну. Война для него — не только пожар, убитый ребенок и гора черепов. Это женщины, бегущие за пароходом, увозящим мужей. Он их видел в Казани — в эвакуации. Теперь его герой — художник — хотел их рисовать. Но не знал — как.

     Зеленые деревья, желтый песок, разноцветные, точно выписанные фигурки людей? Хаос красок, молнии, круги и квадраты — дикий вопль цвета? Синие фигуры, черный берег, кровь воды? Тень солдата закрыла солнце? Женщина, бежит за идущим прочь?

     Я не видел эти пароходы. Я вижу белое “Рено”. И не знаю, как описать. Гладилин сумел. Ярко и сильно. Но сам никого на фронт не провожал. И я не думал, что буду. И — вот.

     Мы обнимаемся. “Рено” катит к арке. За ней — Крещенская. Машина уходит за поворот. Я поднимаюсь по щербатым ступеням в темный подъезд. Потом — в светлую квартиру. Убираю его тапочки. Гашу свет в прихожей, в комнате, что недолго была его. А, может, и будет… Хорошая квартира. Надо ее снять в следующий раз — когда… А когда?

     В прошлый раз мы прощались в Париже. На набережной. У входа в метро. Никто не думал про проклятый февраль. Веселый город галдел: до встречи! И мы встретились.

     “На позицию девушка провожала бойца…” — когда-то пели бабушка и мама. “Поздней ночью простилися на ступеньках крыльца…” И я видел домик — маленький с трубой и оконцем — и девушку очень-очень красивую. Ее любимый уходит. А мне грустно.

     И я махал ему со ступенек крыльца. А жена моя не спала в тиши огромной старинной квартиры. И вот мы не знаем, что будет… Как пела Ира Богушевская? “Твой поезд ждет и помнит маршрут…”? В 6:40 он пойдет на Славянск. “Там — где-то далеко — идет чужая война…” А нам — не чужая. Она часть нашей жизни. Для вечности — миг. Для нас — навсегда.

     Как странно устроен человек! Как же трудно не дать себе думать о том, что поезд может не доехать — попасть под обстрел? И вообще — обо всем, что там — дальше…

     Но думать нельзя. И не думать нельзя. Чтобы жить.



Эпилог


виденья, миражи, фата-морганы порой спасают, погрузив в туманы и непроглядность дымовых завес от данных в ощущениях реалий, оторванных голов и гениталий, и звона в темноте седых небес,


и тесноты расстрелянных окопов, где глад, резня и мор летят галопом, а вслед хохочет белобрысый бес… где стол был яств — пылятся урны с прахом. осталось водку с кровью пить с замахом, закусывая дерном и листвой.


сгоревший танк чернеет над оврагом. и возвращает друг пустую флягу. а по полю бредет любовь с косой. любовь — с косой. костяк старухи — с розой. нет утешенья. только боль. и слезы. и в визге ветра — душный крик немой.


не мой? а чей же? здесь ли путь домой? о, я дождусь объятий возвращенья, которого неведомы пути. не позабыв, что Бог дает мученья

лишь только те, что можем мы нести…


[1] Журнальный вариант, окончание. Начало повести опубликовано в журнале “Пя­тая волна”, №№ 1(4) и 2(5), 2024.


Киев — Гонио — Женева — Берн — Луштице — Бат-Ям, 2024 г.



bottom of page