top of page
Cover of the 5th Wave magazine, vol. 2(2)

Алексей Цветков Стихотворения. Cоставление и предисловие Сергея Гандлевского


Ирина Машинская Синие чашки империи. Повесть-эссе

Евгения Беркович Рыбы. Стихи


Анатолий Головков Азовские рассказы


Демьян Кудрявцев Судовой журнал. Стихи


Леонид Гиршович Помирать так с музыкой. Отрывок из романа  “Конец света”


Владимир Гандельсман Единственность. Стихи


Ольга Сконечная Зубной эльф. Глава из романа


Вечеслав Казакевич Корова, ласточки и поэт Рембо. Рассказ


Илья Яшин Тюремные зарисовки 


Андрей Боген Советский человек. Уничтожение мифа. Лекция

 

прот. Андрей Кордочкин Бог войны. Эссе


Об авторах

Ольга Сконечная

Зубной эльф

Глава из романа

В центре повествования — Петр Лекарь, преуспевающий стоматолог, человек неглупый и энергичный, который захвачен мороком конспирологии. В своих фантазиях он видит собственную миссию в том, чтобы отстоять данную ему магическую силу от посягательств врагов. Враги могут оказаться повсюду и явиться в любых обличиях и образах: родной бабушки, подруги, коллег или мирового правительства. Столкновение с ними происходит на фоне российских реалий начиная с 1990-х, выявляя паранои­дальные мифы, владеющие массовым сознанием.

Вот тоже история. С моим, кстати, одноклассником Петей Лекарем. В школе не очень его замечала, парень из провинции, блекловатый, молчаливый и какой-то расслабленный, а при этом смешливый и хитренький. Проучился он с нами недолго, к себе, говорили, вернулся, в город Грязи. А тут, лет пять назад, стоматолог понадобился. Порекомендовали, фамилия, ясное дело, насторожила. Прихожу — он. Надо же! Классный оказался Петя-лекарь, хотя голова забита всякой хренью: то тебе самолеты над нами летают и заразу распыляют, “не замечала?”, то оборудование стало ни к черту, потому что украинцы нам продали по дешевке какую-то сталь, а эта сталь еще со времен Чернобыля… “И что, я из такой стали отравленной инструмент пациенту, извините, в рот запихну?” Он что-то рассказывает, но ведь можно не слушать, сидишь себе, тихо замораживаешься, ну а потом бормашина, физиономия его в защитных очках над тобой склоненная, не до рассказов. Петя, как всегда, тихий, вкрадчивый, нежный. При этом высокий и пластичный, синеглазый и улыбчивый. Такой же смешливый, почти по-женски, но с отчетливо-кобелиной повадкой. “Мне такие мужики нравятся, — сказала порекомендовавшая его Светочка. — На гэбистов похожие. Вроде облезлые: ни рожи, ни кожи, а что-то есть… Как Путин. А со стоматологом это ж важно, чтоб симпатичный был. Все-таки близкий контакт. С ним почти что в постель ложишься, со стоматологом”, — говорила Светочка.

     Скажем прямо, он совсем не был облезлым, просто, когда Светочке кто-то нравился, она, по православной своей природе, должна была поругать, умалить, что ли, объект интереса.

     — Проходи, Оленька.

     Вся его женская клиентура называлась уменьшительно-ласкательно: “Здравствуйте, Наденька”, “До скорого, Светочка”, “Будем разбираться с вашим зубиком, Леночка”, “Как повела себя пломбочка?”, “Аллочка, этот зубик у нас неживой, ну что поделаешь, неживой зубик” и т. д.

     — Так, так, Оленька, что у нас стряслось? Откололся? Кусок? Вот ужас!

     Он произносит почти что “Ужс”, получается несерьезно и как бы пародируя наши страхи.

     — Ужс, Оленька, ужс, — схватился за голову Петя. — Вот так вот, значит, взял и откололся… Негодяй какой! А ты что делала? Грызла?! Кость?! Ужс! — кокетливо ловит мой взгляд. — Так давай его просто удалим! Чего с ним возиться!.. Пугаю, — говорит он после осмо­тра. — Сейчас восстановим. Вообще не проблема. Сейчас вот маленький укольчик, — грациозно склоняется со шприцем в руках. — Очень хорошо, Оленька, очень хорошо. Еще один вот сюда…

     Плавно отходит, стоит привалившись к стене. Поза расслабленная, руки скрещены на груди: мы ждем, когда подействует заморозка. Боясь, что он заговорит о чем-нибудь вроде клоаки Запада и всемирном заговоре, задаю светские вопросы о течении пародонтоза и средствах борьбы с ним.

     — Тут ведь как, причиной, так сказать, спусковым крючком…

     — Триггером, — подсказываю я.

     Без особой охоты кивает.

     — Да, да, пусковым механизмом служит стресс. Вот мы посидели в Интернете, слазили, боже упаси, в социальные сети — ужс! — и, конечно, понервничали. А через какое-то время образовался у нас так называемый десневой карман…

     Доктор отделился от стены, грациозно выпрямился и подошел к наглядной схеме зуба, висящей в его кабинете прямо напротив кресла, на котором лежу я.

     — Итак, десневой карман. Вот, Оленька, десневой карман. А что такое карман? Карман — ворота для инфекции. Мы тут, кстати, экспериментировали. Было, Оленька, было… По молодости-то, что не поэкспериментировать, — он уютно хихикает, — экспериментировали, значит, на крысах. Запускали их в клетку и давали по ним электрические разряды. Ба-бах. А эти-то, бедолаги, дергаются, мечутся туда-сюда. Прижимаются к стенкам клетки, — он съежился, сложил в мольбе ладони, положил на них голову и стал нагибаться вбок, изображая страдающую крысу. — Потом мы делаем паузу, крысы приходят в себя, и тогда мы по ним снова — ба-бах! И так четыре часа подряд. Ужс!

     — Правда, ужас, — говорю я, — фашисты какие-то…

     — А потом… Знаешь, что было потом? — Петя поправляет мой подголовник. — Недели через две стали выпадать зубы. У кого — раньше, у тех, что покрепче — позже. Но выпали у всех.

     Сам он не то чтобы производил впечатление крепкого, скорее ловкого, владеющего собственным телом и движениями, как бывает у танцоров или йогов. Говорил, что был красивым ребенком и когда мама, еще в колясочке, вывозила его во дворик, начинались улюлюканья соседей: “Вот это глазища! В пол-лица! А ямочки-то!” На голове были светлые кудри, как у Сережи Есенина или у Ленина-младенца с октябрятской звездочки, и тетки из подъезда все норовили погладить, а одна, вечно в косыночке поверх бигудей, все приговаривала: “Гляди, кудрявый какой! И без химии!”. Маме не очень-то нравилось, но она терпела, пока не явилась однажды баба Лиза. Явилась к ним в Грязи издалека, прикатила то ли на автобусе, то ли на электричке бог знает откуда, аж со станции “Дрязги”. Без предупреждения, без приветствия и даже без улыбки, выросла на детской площадке, как в фильме ужасов. Большая, неподвижная, с тяжелым взглядом, одышливая, под мутными глазами оливковые круги, желтоватые щеки надуты по-жабьи. Петина бабушка по отцу, которую мама до этого видела раз или два и о которой ходила дурная слава. Мама слухам не особенно верила, но и принимать это мрачное изваяние в своем доме не хотела, тем более что оно в гости не напрашивалось. Единственное, чего хотелось старухе, — так это посмотреть на внука, погладить по головке, взять на руки. “Помирать скоро, — неожиданно включив высокую плаксивую ноту, как в телевизионной сказке, произнесла баба Лиза, заговорила быстро, прямо посыпала слова, как крупу в кастрюлю, — еле до вас доехала, жара вон какая, подержать-то дай наследничка, в последний раз, может, видимся…” Мама застыла в нерешительности. Стоит перед ней эта старуха — ведьма-ведьмой… Но как отказать бабке, у которой, по лицу видно, плохо с почками, да и ходит она неважно. А тут еще соседки, точно уступая мороку страшной сказки, глядят на маму с укоризной, дескать, бабку-то пожалей… Что было делать: достала Петюню из коляски, тот немедленно стал крутить кудрявой головой: то на одну соседку посмотрит, то на другую, потом уставился на бабку и начал примериваться к реву. Бабку это ничуть не смутило, она резво выхватила Петюню из рук матери, прижала к себе, стала по голове гладить, часто, как кота, и что-то тихонько приборматывать, будто баюкая. Тот в самом деле моментально затих и как-то весь расслабился, обмяк. Мать рассказывала потом, что никогда она его таким не видела — не спит вроде, глаза полуприкрыты, и застыл как неживой, да еще бледный какой-то, на себя не похож. Тревожно переглянулась с соседками: те глаза таращат, мол, кому ребенка даешь… Точно не сами подбили. Бабка, словно перехватив материнский взгляд, тут же мальчика вернула, с каким-то едва заметным удовлетворением одернула не по погоде теплую кофту, что-то буркнула и двинулась в обратный путь. Потом, говорила мама, как только ни пыталась она расшевелить Петюню, тот был какой-то сонный, вялый, точно больной. И тогда так страшно ей сделалось, что плюнула на здравый смысл, ботанический кружок и высшее педагогическое, плюнула — и прислушалась к той дичи, которую вот уж сколько времени несла соседка с бигудями. “Знаешь, — рассказывала она уже взрослому, вернувшемуся из армии Петюне, — когда страшно, черт-те что делаешь. Взяла спички, как велела соседка, зажгла несколько штук — и в воду. Раз тонут, сказала соседка, — значит, сглазила бабка. Давай, сказала, набирай в рот этой самой водички, как будто белье гладишь, и прыскай на парня. Давай, давай, не жалей”. Петюня, мокрый, разревелся, пару раз чихнул и, правда, ожил. Мама говорила, что с тех самых пор, шевелюра у него как-то изменилась, потемнела и кудрявиться перестала. Никакой уже не Сережа Есенин и не Ленин-младенец. Впрочем, до Ленина-вождя было тоже далеко, даже и сейчас, когда волос сильно поубавилось. Бабу Лизу Петюня больше не видел, а мама рассказывала, что однажды пошла навестить: муж сказал — совсем плоха. Так вот, собралась она через не могу, приехала, подходит к бабкиному дому, а из-за двери погребом несет, чувствует вдруг, что-то ударило — прямо в лоб, будто поток воздуха. Взяло вот и стукнуло в переносицу. Не пойду, решила. Так и ушла.

     Потом она эту историю вспоминать не любила. Как-никак учитель старших классов, русский язык-литература. И вообще — родилась в Москве, школа-институт, комсомольская работа, а испугалась бабки, из дремучей деревни подо Львовом переехавшей в Дрязги, которые по соседству с Грязями. Когда напоминали, протестовала: ничего такого не было. “Может, еще скажете, что я верила, что эта баба Лиза прыгала до потолка, так что из тахты пружина полезла, а сама башку себе разбила, от того и загнулась?”

     В последние годы, когда мама сама уже болела, Петюня чуть ли не каждую неделю ездил к ней из Москвы в Грязи. Едва он входил, она восклицала:

     — Худой какой-то, и волос какой тонкий! Кудри-то бабке хохляцкой достались. А что ты думаешь — я у нее твою прядку детскую видела, в специальной коробочке. Когда после похорон квартиру разбирали. Не веришь?

     Он верил, конечно, верил: мама говорила об этом сто пятьдесят раз. Но в последнее время она сделалась такой обидчивой, такой озабоченной тем, что думают другие… “Ладно, — говорил он сам себе, — еще неизвестно, какие мы в ее годы будем”.

     У нее появилась идея, что болезнь пришла неспроста. Ведь пока работала, не болела, а на пенсию вышла — и на тебе, со всех сторон посыпалось — и сердце, и давление, да еще ноги… А ушла-то не по своей воле, могла работать и работать.

     “Все это они, Борис Иванович и его стерва”, — говорила мама.

     Понятное дело, начало 90-х. Борис Иванович, учитель физкультуры в майке “Адидас”, молодой, нагловатый, с каким-то модным щипом на голове. От одного этого “Адидаса” можно сесть на шпагат и прыгнуть через козла. Потом он привел к ним в школу молодую училку, словесницу. Эта уж вообще ни в какие ворота, в духе времени. Короткая юбка, надутые какой-то дрянью перламутровые губы, писала, как все теперь, с ошибками: “она не годиться для современного обучения”. Про маму: “не годиться”. “Не годиться” потому, что учит правилам, по старинке, не как эта. Хорошо, что сын кончил в восемьдесят шестом. Школа разлагалась на маминых глазах. И было так унизительно, что она боится сказать слово, боится потому, что знает: только пикни — отправят на пенсию за милую душу, а ее ставку — губастой отдадут… “В конце концов, — рассказывал Петя, — они ее и выжили, — губастая при поддержке Бориса Ивановича”.

     Эти “они” в последние годы стали основным ее мотивом: “они тогда сказали”, “они договорились”, “они подтасовывали”, “объявили войну, “оболгали” и т. д. По маминой поздней логике, они были причиной не только ее ухода, но и всех вообще бед — фамильярного тона соседки напротив, неправильно рассчитанной пенсии, мошенников, донимавших предложениями пластиковых окон, и в особенности ее нездоровья, которое началось, как только она осталась без работы. Будучи в целом на стороне матери, Петя в какой-то момент начал раздражаться ее бесконечными филиппиками в их адрес, которые с годами только усиливались и обретали характер все более фантастический. Они каким-то образом соединялись с западенской бабой Лизой, мама утверждала, что у губастой стервы такие же мутно-зеленые глаза и мешки под ними, и живет она в том же районе, рядом со станцией “Дрязги”, где жила покойная бабка, так что, как знать, может, именно ей передала бабка свою силу. Говорила, что видит ее (то ли бабку, то ли губастую, то ли смесь обеих), будто сидит эта “смесь” у нее на кровати и с двух сторон одеяло под нее подтыкает и им же как-то на шею давит, и тогда мама не может дышать, просыпается и буквально заходится в кашле. Когда Петя осторожно высказывал сомнения по поводу возможности союза губас­той с бабой Лизой, который никак не получался даже в смысле хронологии, мама немедленно переходила на другую, так же любимую тему: “Да что ты из меня сумасшедшую делаешь! Никогда я ни во что такое не верила, ни в ведьм, ни в сглаз, ни в домовых, ни во что… Это по отцу твои хохляцкие родственники, они вечно об этом. Так ведь эти заставили меня поверить… Суеверную из меня сделали, как будто я какая-то неграмотная, темная, без образования…”

     Одно ее радовало: муж, человек, хоть и веселый, компанейский, вечно смешивший гостей цитатами из советских комедий про “мертвых с косами” или “свободу Юрию Деточкину”, но вообще-то жесткий, взрывной, старой закалки, не дожил до такого распада, растления, до национальной деградации, как выражался их сосед, бывший военный, работавший теперь в охранной компании и постоянно писавший письма в местные “Грязинские известия”. Муж умер как раз в тот день, когда в “Чайке” на их же улице Правды начали крутить жуткую “Маленькую Веру”, и за билетами тогда выстраивалась здоровенная очередь, чуть ли не до самого Надиного лотка, где Надя, соседка, торговала молоком, разливаемым в подозрительные пластиковые бутылки. Она видела и Надю с лотком, и хвост очереди прямо с балкона пятиэтажки. Кстати и серая пятиэтажка, и балкон их, и вся квартира с деревянными шторами-висюльками в дверном проеме, ведущем в “залу” (так мужнины родственники называли большую комнату), были очень похожи на дом, балкон и квартиру из фильма. А как муж любил Назарова, с его прямым взглядом, с открытым, честным лбом, такой только у Михаила Ульянова: хорошо, что не увидел, какой этот Назаров тут жалкий, в грязной майке-алкоголичке, водянистые глазки и сам вязкий, дребезжащий — алкаш-алкашом, — охота была позориться такому актеру. Заплатили небось… А Людмила Зайцева с пуделем на голове — курица, курица и есть, у них бухгалтерша такая, таких полно, конечно, но утрировано и чего показывать, кому такое интересно. Но это ладно, а вот девка, главная актриса — настоящая мерзость: мордочка в кучку, вся голова в полоску покрашена, и колготки в сеточку. Зато челюсть — из учебника Ломброзо, который неожиданно вошел в моду, и по телику про него, и в газете, в рубрике “Из зала суда”. Стало модно, что ли, быть похожим на преступника. И сцена, когда она голая в какой-то набедренной повязке на нем верхом грудями трясет — гадость. Между прочим, на Петю “Маленькая Вера” не произвела особого впечатления. Девчонка — низенькая, вся такая тощенькая, дохленькая, драная, как, подвыпив, говорил про мамину по­другу отец, ни кожи ни рожи девчонка, парень-мажор, на статую похож — белый, пухлый, как из музея… Постельная сцена? Ну, сцена. Он что, сцен не видел? Но когда мама думала, что все это смотрит ее Петя, ей делалось нехорошо и стыдно.

     Тут же потом вообще разразилось: под давлением социально неравнодушного охранника дяди Коли, который, как поговаривали, по молодости ездил с ребятами в Воронеж бить черных, мама ввязалась в кампанию, которую дядя Коля развернул в грязинской газете против новой телестудии “Нерв”. “Происходит, — писал он, — жуткое оскотение. С утра до вечера нас потчуют сексом и звериной жестокостью. Мало того что с поезда «Москва—Владикавказ» в «Грязи» поступает печально известный «Хрустальный родник», то есть дешевый осетинский спирт, от которого потребитель и слепнет, и глохнет, а то и вовсе отдает концы, — нас отравляют духовно, пропагандируя через иностранные кинофильмы порнографию и насилие”.

     Были, впрочем, и защитники студии: “Благодаря «Нерву» мы с мужем, наконец, поняли, что просто физически не подходим друг другу”. Не обошлось, ясный перец, и без новой демагогии, в особенности бесившей дядю Колю: “Хватит уже хлебать из общего котла процеженную через идеологическое сито баланду. Не вздумайте закрывать «Нерв»! Это раньше все за нас решали вожди! Теперь же мы подняли шторы и заново знакомимся с окружающим миром”. Видимо, эта самая “идеологическая баланда” и подвигла Колю обратиться к соседке-словеснице: “Марин, ты бы подключилась как учитель литературы, авторитет”.

     Мама сначала отнекивалась: отродясь в газеты не писала, но хватка-то у Коли бульдожья, да и то сказать, помогал он им немало и с техосмотром, и с дачей. И фильмы эти ей совсем не нравились. Но и ретроградом выглядеть не хотелось, тем более что семья была из раскулаченных, так что особого восторга в отношении прежнего режима, к Сталину и Андропову, в отличие от дяди Коли, она не испытывала. В общем, написала, как смогла: “Говорят, каждый народ заслуживает того правительства, которое имеет. Перефразируя, можно сказать, что каждый населенный пункт заслуживает тех зрелищ, которые выбирает. С горечью приходится констатировать, пресловутый «Нерв» в нашем городе пользуется успехом. Что же случилось с людьми? То ли отголоски тех времен, когда Иосиф Виссарионович со товарищи сознательно истреблял цвет нации, то ли леность наша, стадный инстинкт? Может, и правда, есть какая-то сила, которая столь зло экспериментирует над нашей Россией?”

     Написала и пожалела. На следующий день в школе смотрели косо, англичанка что-то шептала Борису Ивановичу, откровенно показывая на нее глазами. Вдобавок и дядя Коля остался недоволен, даже раздосадован. “Не ожидал от тебя, Марина! Начиталась ты своих «Огоньков». Сталин-то при чем, он что ли, по-твоему, первый развратник? Да, сейчас все наши святыни порочат, и ты туда же. И еще спрашиваешь в конце, нет ли тут какого эксперимента, какой злой силы… А то сама не знаешь? Про настоящую фамилию Ельцина не знаешь?”

     Петюня застал только самый конец этого разговора: собирался на свидание с новой девушкой, сосредоточенно выбирал между брюками и джинсами, ботинками и кроссовками, крутился перед зеркалом, слегка втягивал щеки и приподнимал подбородок, делая мужественное лицо, в конце концов прыснул на себя из флакона “Davidoff” подозрительно яркого голубого цвета, подмигнул собственному отражению в зеркале и отправился на кухню чмокнуть маму перед уходом.

     — Пацан-то у тебя каков, парфюм, фирма́, как положено.

     Петюня улыбнулся дядьКолиным словам и переглянулся на прощанье с мамой.

     

— Я тогда еще подумал, — сказал Петя, изучая мои нижние десны, — хорошо, что пока не рассказал ей о девушке. Мама и так вся на нервах из-за этого “Нерва”.

     Петюня тогда представил, как бы порадовался дядя Коля его незатейливой остроте. А девушка вправду странноватая: сказали бы ему, что западет на такую, не поверил.

     Он заметил ее, наверное, за неделю до истории с “Нервом”, кажется, в ту субботу, у фонтана с лягушками. Стоял там, дожидался приятеля, смотрел по сторонам и отмечал, как вокруг все запустело, по­шло трещинами и облупилось. Сам недействующий фонтан, с останками его водной фауны, являл собой зрелище полного декаданса, как сказал бы Степан, еще не пришедший приятель, любитель чернухи, заросших травой узкоколеек, ржавых мостов и группы “Агата Кристи”. Фигура в центре (то ли тюлень, то ли морской котик) за счет игры стихий почти утратила зооморфные очертания, превратившись в большой бурый обмылок, сгусток мутной пены, а лягушки, будто тоже сделанные из мыла, но едкого пластмассово-голубого цвета, как у мыла из турецкого набора “Дуру”, сидевшие по бокам на страже, точно химеры Нотр-Дама, почему-то все как одна были обезглавлены, и из их туловищ торчали железные трубочки. Он рассматривал этих покалеченных горгулий и думал, что Степа им порадуется, “вот извращенец, ужс”, Петюня хмыкнул и улыбнулся… И в этот момент почувствовал на себе чей-то взгляд. В нескольких шагах от него, чуть дальше от фонтана сидела на корточках худенькая девушка в длинной юбке. Из-под юбки, как было модно, торчала подшитая снизу кружевная подкладка, которая падала прямо на землю, заключая девушку в узорчатую, искажаемую тенью, окружность. Она уже смотрела не на него, а на лист бумаги А4, который пристроила на коленях, положив на папку из плотного картона.

     В этой ее позе, сосредоточенной и грациозной, в длинных тускло-рыжих волосах, в выступающем огурцом темени было что-то детское и трогательное, что-то заставлявшее его то и дело искоса поглядывать на девушку, а иногда, под видом ожидания товарища, поворачивать голову и откровенно ее рассматривать. Вообще-то ему никогда не нравились такие женщины. У нас все просто, без затей, как с кошками — чтоб морда широкая и хвост пушистый, короче — блондинка, высокая, 90-60-90. В крайнем случае крашеная. Как говорил отец, понимавший в бабах, стюардесса, стандарт номер 1. А здесь было не то. Сразу показалось, что он ее уже видел, только не понимал где. Вспоминалась картинка: поле, покрытое рыжевато-желтой растительностью, местами — со светло-коричневыми залысинами голой земли. Вдали — редкие, нестойкие березки и сквозь паутину их веток просвечивает темно-зеленый занавес елей, придающий этому виду манящую глубину. И накрывающее деревья и поле графитовое предгрозовое небо, и пробивающиеся лучи заходящего солнца, создающие тревожную и как будто искусственную подсветку. Он видит, как из бархатной глубины, по тропинке, ведущей к шоссе, идет рыжеватая бледная девушка, идет и глядит себе под ноги, упорно, точно ищет что-то, иногда останавливается, наклоняется, раздвигает траву. Вот она, наконец, поднимает на него голову, смотрит, а взгляд какой-то застывший, неподвижный, как у кошки. Где он это видел? Может, ехал на машине (еще на отцовской девятке) неподалеку от моста через Матыру, там, кажется, есть такие места. Скорее всего из бокового окна, но как разглядел лицо? Или приснилось?

     Уже потом, когда роман с Ксенией был в самом разгаре, Петюня понял, что глаза у нее вообще не очень человеческие, а больше звериные. Из-за легкой раскосости и в особенности из-за коротких, бесцветных ресниц. Бессмысленно-внимательные глаза с редко мигающими веками, как у ящерицы. Странные, необычные, притягивающие и отталкивающие. Тогда ему приснилось, это уж точно был сон, что она — это не только она, но еще и другая, их две и ему нужно сделать между ними выбор. Он не мог четко сформулировать разницу, но одна была той, что рисовала фонтан, сидя на корточках, а другая была другая — бледная, что шла по тропинке.

     И рисунки у Ксении были чудны́е. Какие-то карикатурные, даже фантастические фигуры, уродцы, странно похожие на нее, но при этом не пойми где голова, где задница. Например, из повернутой в профиль, неправильной, как у самой художницы, да еще переогромленной, в сравнении с хилым туловищем, головы, торчал то ли бутон, то ли выпархивала рыбка, ухо сужалось в полосатый хвостик-шнурок, принадлежавший жутковатому бультерьеру на тонких ножках, расположившемуся на ее щеке, наподобие живой серьги… Петюня такого совсем не понимал. “Дама с собачкой”, — весело говорила Ксения. Или вместо бультерьера ее спутниками оказывались непонятные животные с красивыми глазами, осененными женскими длиннющими ресницами, и все они летели куда-то над высокими грязинскими травами.

     — Прям Шагал, — с усмешкой говорил Степан, которому Пе­тю­ня Ксенины рисунки показывал. — А тут даже не знаю, то ли Дали, то ли Миро. Вообще здорово, талантище. И хотя сам Петюня этих восторгов не разделял, похвалы приятеля ему льстили.

     Как-то, в ожидании ее возвращения из “Клуба железнодорожников” (вела там по четвергам детский кружок рисования), он увидел на кухне еще одну картинку, которой прежде то ли не было, то ли он ее не замечал, потому что обычно место скрывалось от глаз за распахнутой дверцей шкафчика с пакетиками чая “Липтон”, “Доширака”, “Магги”, кофе “Якобс” и упаковками специй. Вся картинка была лиловой, до краев заполненной ветками сирени, которая будто норовила ворваться со стены в комнату, а сквозь сирень, откуда-то из глубины смотрела и усмехалась довольно страшная бабка, смотрела и буквально гипнотизировала своими черными глазами. “Что-то мне это напоминает”, — по­думал Петюня.

     — По мотивам Врубеля, — с напускной важностью сказала вернувшаяся Ксения. —Вообще-то с моей украинской бабки писано. С фотографии, ее-то саму не застала, но сиреневый сад в деревне под Мариуполем видела, там даже воздух сиреневого цвета и такое все нежное, словно замершее или спящее — прямо глюк. И дорожки из сиреневых лепестков на земле… Говорили про бабку, что “черная ведьма”: ни черта ни в саду, ни в огороде не делает, а все прет на зависть соседям, из-за нее, говорили, молоко в деревне пропадало, мол, по ночам оборачивается кошкой, бегает по дворам и у коров молоко сосет.

     — Интересно, какая такая бабка в Грязях орудует, что молоко все скисло, водичка из-под крана ржавенькая течет, самогон отра­в­ленный, а сосиски стали жиденькие, как жеваная жвачка? — заметил Петюня.

     — Липецкий Хрюша против ножек Буша, — процитировала Ксения вывеску, которая висела на рынке над мясным рядом. Она хотела еще что-то сказать, но уже захлебывалась от смеха и вытирала слезы. — Да и здесь наверняка такая бабка есть, и не одна, — добавила она отсмеявшись. — Видел домик на Некрасова с распятым мишкой, а на воротах знак бубей? Точно ведьма живет.

     Конечно, он его помнил. Перед домом, дремлющим и ветхим, были воткнуты в землю две лыжные палки, на которых при помощи натянутых лесок был подвешен за лапы ярко-желтый улыбчивый медведь.

Мимо этих бубновых ворот Петя раньше ходил в школу (медведя тогда еще не было), а Ксения жила очень близко на Советской, в самом мрачном панельном грязинском доме с глубоко посаженными, темно-зелеными подъездами.

     — Домик из фильма ужасов, — сказала Ксения, — и жильцы что надо. Козу во дворе видел? Да-да, ту, что к ограде привязана… Специальная пуховая коза, made in Оренбург. Так вот, это наша домашняя. Живет у Тамары Федоровны из девятнадцатой квартиры. У Тамары Федоровны и прялка есть, вяжет платки, шали, даже пончо для модниц — зимой, говорит, весь город носит. — Ксенины глаза заблестели, и она уже с трудом удерживалась от смеха. — А на пятом этаже — вообще знаменитость. Федор Дуля, тот, что фельетоны пишет.

     Федор Дуля, кстати сказать, был любимым автором дяди Коли, который вечно его цитировал. “Вот ведь, — говорил он, — тоже бывший военный, а как вышел в отставку, не то, что я, — давай за книги, университет закончил по литературе, стихи писал, картины, у нас в Клубе выставка пейзажей была, а теперь вот — в газете пишет, своя рубрика «Федор Дуля на злобу дня» — и про свободную любовь, и про дерьмократов, и про цены — ничего не боится. Понятное дело, старая гвардия. Последний-то его шедевр, «Деды поголубели», читали?”

     Ксения обожала все эти местные истории, притом что сама родилась в Москве, а в Грязях бывала наездами. Чаще всего летом. Семья еще в конце восьмидесятых перебралась в Москву, квартира пустовала, и теперь она приехала, чтоб ее продать или хотя бы сдать. Чем она занимается, Петюня толком не понимал. Говорила, что рисует, поступать собирается, в Строгановку. Одно слово, москвичка. Вон про наших говорит, как про клоунов. Темная, короче, лошадка.

     И все-таки он чувствовал себя с ней легко и весело. Двадцать пять лет, баб-то уж было немало, а такой никогда еще не было. Прикольная девка, необычная. Не говоря уж о койке. В койке вообще улет, ни тебе комплексов, ни разговоров, там, лишних эмоций. Гибкая, как змейка.

 

Все вообще было неплохо, еще как неплохо. Он уже работал и даже зарабатывал. Причем не торговал, не ездил челноком в Польшу с огромными клеенчатыми сумками в красно-синий квад­рат, как делала бо́льшая часть грязинского населения, не торговал на рынке вьетнамскими джинсами и паленой водкой. Нет, он работал по профессии, он был тем, кем хотел — модным врачом-стоматологом. Одним из первых, кто открыл в Липецкой области собственный кабинет. Сначала, конечно, пришлось поишачить в поликлинике за 240 рэ. Запах горелой кости, сероватый кафель, эмалированные лотки. Несколько кресел в одном кабинете — как в парикмахерской. Спиной к нему — озабоченный Билал, вечно устраивающий этот лоток на груди пациенток. К нему еще ходила невеселая девочка восточной национальности с болезненным лицом и не по годам фигуристая.

     — Как вспомню его, и смех и грех… — сказал Петя, нежно оттопыривая мне щеку, — азер этот, маленький, юркий такой баклажанчик, вечно по ней елозит: то за щипцами, то еще за чем, а девчонка, бедная, давай орать в голос. Мама ее сзади стоит, ничего не видит, думает от боли… “Доктор, говорит, может анестезию? Вы скажите, мы заплатим!” Я тогда точно решил, что свой кабинет открою, не люблю, когда девчонки плачут.

Что ж, он всегда был готов защищать женщин. Может, и на Ксению запал потому, что она казалась такой слабой, нежной, непосредственной. Дитя-дитем. Впрочем, почти тотчас он понял, что ошибается, что есть в ней какая-то неизвестная ему сила, и зрелость, и решительность, и хитрость. Не то чтоб она притворялась, хотя, может, и притворялась… Да, конечно, притворялась. Первое впечатление, даже если оно очень быстро оказывается неверным, даже если опровергается дальнейшим опытом, каким-то образом сохраняется в нашем сознании и мы, помимо собственной воли, продолжаем верить в соблазнивший нас обман.

     Все было совсем неплохо, очень неплохо. Все было даже хорошо. Встречались они часто, было весело; ему нравилось приносить ей “Амаретто” и банки с джинтоником, который она обожала, он же (медик все-таки) благоразумно пил водку, что и ей советовал; нравилось вытаскивать из пакета очередную замороженную курицу с вложенным в нее отдельным мешочком с внутренностями и говорить, что он опять с цветами… Разговоры о соседях, о новом опусе Федора Дули, о том, как однажды ей довелось делить с ним купе по дороге в Москву, а Дуля надрался и уснул прямо под столом, а другой мужик утром смотрит на него с верхней полки и говорит… — тут Ксения уже начала ржать, — смотрит так и говорит: “Гляди, говорит, какие деньги заплатил, а едет Шариком”. Так что — да, было весело и легко. И главное было, конечно, не в болтовне, не в сплетнях и не в венгерской курице, — а в том, что, когда среди рабочего дня он неожиданно вспоминал какую-нибудь подробность проведенной у нее ночи, стучало в голове и бухало сердце, и хотелось вскочить с места, переключиться на следующую скорость, побыстрей прогнать ежедневную пленку — так, чтобы по-чаплиновски замелькали большеротая ассистентка со слюноотсосом, парень с оранжевым ирокезом и выбитыми зубами, ветеран с орденами, Надя-молочница с залаченным начесом, в варенках и пиджаке с исполинскими плечами, и чтобы в нескольких суетливо-комических кадрах досверлить, допломбировать, дочистить карманы…

     — Я про десневые карманы, Оленька. Что сказать, это был кайф. Иногда улетал — и даже не помнил: какие-то провалы, точно много выпил, а пил я не так чтобы… И чувствовал себя, этим, как это, половым гигантом, маленький гигант большого секса. Не так, чтоб маленький. Казалось, что все могу, как волшебник. Понятно, молодой, гормоны, но такого со мной еще не было. Чувствовал: меня к ней тянет и тянет. Мама беспокоилась: “Да что это за девица такая, которую ты от матери прячешь?” Ну, и друзья тоже. Говорили, что видели ее то там, то сям — с одним, с другим, да я как-то не заморачивался. Только вот странно, вроде и по друзьям соскучился, и по маме, а оторваться — не получается. Так что вроде и волшебник, а вроде и заколдованный. Сны мне снились иногда прямо жуткие, говорят, под наркотой такие снятся: будто я сделался точкой, зависшей в пространстве — маленькой точкой, как та, что перед глазами плавает. Точка черная, а пространство белое, молочное, как подушка, как облачное небо, как сугробы облаков, которые видишь из самолета. И вот, я весь — в этой точке, и мне страшно, что меня так мало и что я так далеко-далеко. Кто-то будто называет мое имя и фамилию, я слышу “Петр Лекарь”, но выходит, что только это от меня и осталось, да еще и не факт, что это я. И такая тоска во сне, так вернуться хочется… не знаю куда — на землю или в обычный сон, к этой самой подушке. А однажды при­снилось, что Ксения забралась мне на плечи, сидит, как ребенок на параде, болтает ногами, смеется, совсем легкая, невесомая, и я во сне знаю, что это не первый раз и что стоит мне развести руки, как в брассе, стоит закинуть голову, и мы оторвемся, я знаю, что могу. Мы оторвемся и полетим.

     Он говорил, что вначале они летели совсем низко — боялся за детский Ксенин затылок, что стукнется им о потолок, потом, уже выбравшись из квартиры, боялся проводов, они летели по предрассветной улице Некрасова, мимо распятого медведя, мимо бубновых ворот, мимо спящих голубоватых домиков, мимо мокро-серого, некрашеного, подслепого дома, с покосившимися досками наличников и уходящими в землю, затянутыми целлофаном окнами первого этажа, мимо глухого зеленого забора, а затем забора цвета морской волны, перед которым стоит маленькая, на полтора человека, или несколько кукол, ржавая скамеечка в ожидании неведомых гостей, и наконец оказались на центральной площади под названием улица “Кр. Площадь” и здесь стали набирать высоту. Рассвело, они летели над трогательным грязинским Лениным, сверху — совсем крошечным, зато позолоченным, с игрой света на макушке, с детски-облупившимся носом, с короткими ручками, доверчиво протянутыми людям, летели над заброшенно-романтичным парком Гагарина, над одинокими лодками-качелями, над маленькой алюминиевой ракетой. Летели теперь уже над деревьями, а потом, очутившись на берегу, снова снизились, чтобы рассмотреть гигантскую рыжеватую осоку: “снижайся, поглядим, как танцует трава”, — говорит Ксения, чуть плотнее сжимая его худыми бедрами, точно пришпоривая, как коня или мотоцикл, в ушах звенит, они совсем низко, над землей, они видят отбившиеся от товарищей беспокойные стебли, которые, как юла, кружатся на ветру. Он чувствует, как все крутится, ему страшно, он боится, что этот ветер, как волна, утащит их на середину реки.

     “Эге, да она ведьма”, — весело сказал Степа. И хотя Степа, конечно, шутил и, кажется, немного завидовал его экстравагантному роману, Петюне было не по себе. Не по себе ему стало, как только он начал рассказывать. И никакие сексуальные рекорды, никакие сумасшедшие позы, которые он щедро описывал товарищу наряду со странными снами, этого “не по себе” не унимали. Что-то с ним происходило. Необыкновенное, опьяняющее и тревожное.

     — Понимаешь, — продолжал Петя, обращаясь к моей нижней челюсти, — это ж все тогда расцвело пышным цветом. Сплошные чудеса. Серьезную газету открыл, а там про сглазы, исцеления, про волшебные таблетки и чудо-тренажеры. Биоактиваторы, биостимуляторы, заряженная вода, живые конфеты. Хотелось сразу всем заболеть и сразу все вылечить.

     На Петюню, честно говоря, эти магические истории иногда производили гнетущее впечатление. Особенно, когда вдруг начала рассказывать мама про бабу Лизу, как она появилась в их дворе и его, маленького Петюню, сразу увидела, и как потом мама нашла у нее его детскую прядку. “У некоторых есть сила, — многозначительно сказал тогда дядя Коля. — А она, видать, еще твою хотела”.

 

Все было как-то не так той ночью. Обыкновенно готовая на подвиги, Ксения пожаловалась, что перебрала с баночками джинтоника, свернулась грациозным клубком и моментально уснула, но и ему было не до кульбитов. Дурнота и потливость усиливались, гастрит, или что у него там: он же никогда не обследовался… Короче, брюхо разыгралось не на шутку, так что он лежал в темноте и по всей поверхности живота делал ладонью круговые движения, потому что попеременно хватало везде: и вверху, и внизу, и справа, и слева.

     “А вдруг у меня цирроз, как у отца, — думал он, — или чего доброго рак поджелудочной?” Он знал, что он ипохондрик, мама называла его мерехлюндриком, но от этого было не легче. Лежал, лежал, но через какое-то время стало понятно, что все-таки уснул, потому что теперь он точно проснулся. Рядом спала Ксения, избирательно подсвеченная луной, так что виднелась ее по обыкновению высунутая из-под одеяла маленькая пятка. На подоконнике очертился ночной дозор — батарея ставших не по росту бутылок и рядом — неожиданно величественный кактус. В темноте перед глазами выстилался меленький, как на обоях, световой узор, от которого пространство неприятно стягивалось, и стены точно подбирались к нему поближе. Тошнота усилилась, живот немного затих, но, стоило о нем вспомнить, заболел снова, а кожа на лице горела, как при температуре. Он вспомнил, что у Ксении вроде был Маалокс и, нашарив тапочки, отправился на кухню. Включил в дверях свет и облегченно вздохнул, увидев, что ее так называемый Врубель, мариупольская ведьма, глядящая из кустов сирени, спрятан за открытой створкой шкафа. Никакого Маалокса, однако, там не было — все те же упаковки “Магги”, банка с кофе и пакетик сухого укропа. Он ощупал второй ряд, но, наткнувшись на липкое стекло, брезгливо отдернул руку. Постоял, приложил ладонь ко лбу — то ли горячий, то ли рука холодная, градусника у нее, конечно, нет, и рассеянно отодвинул ящик стола. Здесь полный бардак: связка ключей, оранжевая помада “Пупа” — море всего нужного и ненужного, и на самом дне — какие-то зеленовато-коричневые неровные частицы, похожие на сухой укроп или измельченную морскую капусту. “Вот неряха”, — усмехнулся Петюня, залез в глубину ящика (до конца ящик, похоже, не открывался) и вытянул оттуда что-то странное, явно состоящее в родстве с сухими кусочками… Точнее всего он назвал бы это чешуей или обрывком чешуи. Расцветка, как у тритонов, которые водятся в Грязинских канальчиках, — бурая, с беловатыми вкраплениями, даже с пупырышками.

     — Мы этих тритонов банкой ловили, — сказал Петюня, — но тритонья шкура вроде прозрачной делается, когда он линяет, и не слышал я, чтоб ее сушили, а вот жабья — другое дело. Я у нее там целый пакет нашел с этими шкурками, без голов, правда, без лапок, но все равно. Мне потом дядя Коля рассказал, что у нас в Грязях целый ведьминский промысел, а наезжают эти ведьмы с Украины.

     Он уже почти закончил с пломбой, положил мне на нижний зуб черную пластинку и попросил постучать челюстями.

     — Постучи. Удобно? Постучи, постучи как следует. Мне тогда, знаешь, совсем поплохело. Вспомнил, что как-то хвастался дяде Коле, какой я крутой и сколько теперь за ночь могу, буквально не слезая с седла. А он мне: “Может, она зелье какое подсыпает в твою жратву? Ты, давай, поосторожней с твоей художницей, — говорил дядя Коля. — А то ведьм в наши времена развелось до хрена. Прут и прут: с Кавказа, с Хохляндии. Говоришь, уродов рисует? Карикатуры, значит… Вот они нам и страну скарикатурили: Ленин-гриб и все такое. Им главное твою силу забрать. Никто же больше не контролирует эти художества”. Это его обычная песенка, — вздохнул Петя. — Я еще подумал: завидует дед, вот и параноит. А как нашел лягушачью кожу той ночью, все вспомнил. Вот, подумал, откуда хворь — кормит меня жабьей пылью, с грязью перемешанной, а может, и еще кое с чем ведьминским. Оделся наспех, руки в ноги и — тикать.

     Было еще темно, когда он сел в машину, и, поскольку фонарей в городе было мало и горели они как бог на душу положит, пришлось включить ближний свет. Завел мотор — посмотрел вокруг: впереди, через двор, шел пьяный мужик. Приблизившись к Петюниной машине, он заорал: “Я ехал, блядь, домой… По улице родной…” “Ехал, блядь, домой”, — машинально повторил за ним Петюня, вырулив на проезжую часть. Вот ведь сучка драная! Правильно говорил дядя Коля — ведьминское отродье. Оседлала! Он вспоминал свои сны: как летели в постепенно светлеющем воздухе и тишина нарушалась только шелестом гигантской травы, как превращался в точку, затерянную в густом молоке неба, вспоминал сиреневую мариупольскую бабку, что смотрела со стены и, казалось, прожигала взглядом скрывающую ее створку шкафа. Вспомнились тут и западенская баба Лиза, отстригшая у него прядь волос, и мамины проблемы на работе, и молочница Надя, торгующая несвежей кислятиной, и осетинский спирт, от которого кто-то помер. Да что им всем от нас надо!

     — Я тогда, знаешь, понял: все не так просто. Не случайно они меня ловят. Охотятся. Не сама эта Ксения, Ксения — орудие, — Петюня поймал мой недоумевающий взгляд и на всякий случай быстро хихикнул. — Дядя Коля еще когда говорил: подмять хотят, отравить народ, раздербанить страну. Теперь вон спохватились, когда уже с самолетов распылять стали. А че, нет? Постучи еще. Не мешает пломба? Удобно?

2023 г.

Если вам понравилась эта публикация, пожертвуйте на журнал
bottom of page