top of page

Иван Ампилогов

Справедливость

Он подошел к окну, раскрыл его — старое, дребезжащее, и закурил, выдыхая дым в дождь, в ветерок, к деревьям с опадающими листьями. Все тихо, серо. Спокойно. Как всегда. Природа спокойна, и небо, и дома.

     Что есть за этим спокойствием? Должно что-то быть, просто долж­но быть.

     Потом он с монитора недолго рассматривал фото из Израиля, эти трупы, разрушения. Без особенных чувств. Да, трупы. Похожи на те, что у нас тут, но наши в курках и штанах, а те в майках и сандалиях. Мертвые не особенно отличаются друг от друга из-за того, что на них надето. Лица мертвых схожи (“Они мертвы!”) и, конечно, вспомнилось еще одно. Конечно, вспомнилось. Но, странно, тоже не вызвало никаких особенных чувств.

     И да, когда он увидел это лицо, эту маленькую фигурку, он поч­ти не узнал его. Какая-то кукла в кофте, в старушечьей одежде. Руки вытянуты вдоль тела, это, наверное, их так специально сложили. Черты похожие, но это не она, не его мать.

     Его матери там не было. Тело, кукла, кофта.

     Ох, как он изводился первое время, взывая к справедливости! Она должна быть, они должны быть наказаны! Как их следует наказать? Пытать их, как они нас пытают? Убивать их всех, всю власть и всех подчиненных? Но, конечно, проще всего такой план: вышвырнуть их всех отсюда к чертям и попытаться жить дальше. Но это тоже несправедливо. Они не раскаются. Они не хотят раскаи­ваться, не хотят. Справедливости нет, не предвидено, не бывает.

     Но все же нет, бывает. Лично для него она проявилась, явилась в очень своеобразной форме. Через неделю или две после того, как он приехал с ее телом из той проклятой Ясногородки, он вдруг стал вспоминать — эдакими всполохами — кое-какие эпизоды. Вот она стоит в дверях, растерянная, а он хочет пройти в квартиру, он всю ночь прогулял и пропьянствовал, а ей позвонить забыл, и она его всю ночь ждала. И она растеряна, ее лицо растеряно — она не может понять, как он способен так поступать. От таких всплывавших в памяти сцен он буквально корчился от боли и раскаяния — но в этом, что ли, справедливость?

     Когда в том марте он ехал за ней, за ее телом, и стояли военные вдоль дорог и на пропускных постах, танки торчали дулами из тракторных ангаров, он даже какое-то облегчение испытывал — вот, мол, закончилось, и последние годы постоянного ожидания неизбежного закончились — тем, чем и должны были, и эти два осознания наслаивались друг на друга: ее конца и всей этой войны вокруг. Ближе к селу стало малолюднее, напряженнее, а когда он остановил машину у ворот дома, и к нему вышла Галя, соседка, то оказалось, что слышны разрывы, рвались снаряды будто совсем недалеко. А на улице некоторые дома были разбиты, некоторые сгорели, на дороге попадались ямы с вырванной оттуда землей.

     Русские закончили обстрелы здесь недавно, буквально несколько дней назад. Тогда появилась связь, Галя пришла с утра и все поняла, и хорошо, что получилось ему так скоро сообщить. Он вспомнил последний с матерью разговор, недели четыре назад, еще до того, как при наборе ее номера робот постоянно говорил, что связи нет, когда еще связь была, она отчитывалась в наро­чито-веселом тоне: “Обстановка хорошая, идем ко дну. Ты не переживай, все будет нормально. Лекарства есть, продукты есть. Да кому я нужна, старая бабка! И Галя постоянно приходит. Все хорошо будет”.

     Но лекарств не было. Были, но мало. Закончились быстро. По селу стали стрелять артиллерией, солдаты метались то туда, то сюда, людей убивало в их домах и на улицах — но обо всем этом он узнал позже, когда это происходило, он об этом не знал. Что при ишемической болезни сердца нужно делать пациент­ке семидесяти четырех лет? Соблюдать покой — первое, иметь лекарства — второе.

     В селе с трудом нашлась машина для нее — фургон-фольксваген, и за огромные деньги он уговорил ее хозяина ехать в Киев, он даже думал уже просто положить ее к себе на заднее сиденье, она совсем маленькая, фигура подростковая, но вот не понадобилось. Проезжая другой дорогой, он впереди, фургон чуть отстав, среди пустых полей и голых перелесков, среди пустых, как казалось, сел, на выезде из одного из них он увидел это — погрузку мертвых солдат в армейскую машину. Один лежал чуть в стороне, а другого как раз перекладывали на носилки, и, когда поднимали, из вывернувшейся набок полуснесенной головы падало на землю что-то серое, творожистое, с водительского места это хорошо было видно, до людей и грузовика метра три, ехали медленно и осторожно.

     И тут его прямо-таки прошиб холодный пот. Вот они едут, а какой-нибудь русский психопат на вертолете решит расстрелять эти две одинокие машины. Отличная ведь цель, руки прямо-таки чешутся! Или минометчики какие-нибудь дезориентированные решат сделать обстрел, или просто пехотинцы заблудившиеся, паникующие. Сколько их во всех этих кустах вокруг? Блокпосты перед городом проехали нормально, он стоял радом с солдатами и смот­рел на мать, пока они что-то искали под сиденьями. Тело уже окоченело, его нужно было передвинуть, и они посмотрели на него с выражением “Ну давайте, не нам же это делать”, и он поднял ее с фанерного листа на днище и держал на руках, пока шел небрежный и торопливый осмотр.

     Конечно, каких-то документов недоставало, но в морге все про­шло без обычных в довоенной жизни обязательных придирок, и уже через день он на кладбище, по щиколотку в разрытой земле и с помощью кладбищенских работников спустил гроб в яму, кинул горсть земли, а потом стоявший рядом бульдозер сначала аккуратно, а потом все смелее засыпал яму с гробом землей. Он дал ра­бот­никам бутылку водки, потом забрал обратно, скрутил крышку, глотнул — и ушел. Никому не сообщал о похоронах, да и кому это было важным теперь, в такое время, когда смерти и расставания заполнили жизнь — смерть очень пожилой женщины, всем ее знакомым симпатичной, но не более того. Родственников в Киеве у них не было.

     Во время похорон он все задавался вопросами: а нужно ли в гроб класть ее очки или, скажем, чекушку коньяку, она его любила — так ведь полагается? Или неплохо было бы что-то религиозное сделать, хоть она и не была религиозной. В обычной жизни все эти обычаи и ритуалы знали пожилые женщины, соседки или родственницы — но как быть ему? Ничего он не делал, но по дороге домой зашел в какую-то древнюю церквушку на Бессарабке, купил и зажег пять свечек (может быть, нужно было четыре или шесть?) и заплатил старушке в лавке, чтоб помянули “рабу Божию Ольгу”.

     В ее комнате он не мог понять, что делать — с этой ее комнатой, с ее вещами, с вещами, пропитанными ею.

     В январе, когда она решила ехать в село, он был даже совсем не против; ему всегда казалось, что зимой в деревне уютнее, снега больше, тишина, близость природы. А Галина, крепкая сельская женщина, за лепту малую и печь растопит, и дрова нарубитÉ все верно, но верно и то, что он именно тогда готовил себя к карьерному скачку и хотел на этом полностью сосредоточиться. “Конечно, мама, почему нет? Что тут в городе зимой? К врачу, если что, я тебя буду сюда привозить, на полдня дел”. А, скорее всего, она чувство­вала, что будет мешать ему, мешать готовиться к скачку, может, она думала: “Ему нужно собраться, я буду отвлекать” — да, так и думала, именно так. Что она говорила, когда он звонил ей? “Ты знаешь, все хорошо, свежий воздух, обустраиваюсь. Галя такая молодец, во всем помогает, а то просто заходит, посидит, поговорит. Бывает иногда, правда, по вечерам, грустно как-то, но ничего, радио включу, книжку какую-нибудь найду — и ничего”.

     Ведь говорила она так? И что он слышал, что различал? Ну да, грустно вечерами. Обычная вещь.

     Он стал упаковывать ее пальто, кофты, теплые штанишки, час­то старые и аккуратно заштопанные, в большой, сорокалетнего, на­верное, возраста, ее чемодан и в кожаную дорожную сумку, ко­то­рую он помнил с детства (еще остались шубка и обувь, не вмес­ти­лись), и стал думать, что с этим делать. Отвезти в какой-нибудь приют? В какой? Или оставить у мусорных баков, бродягам. Как тибетские жители делают — оставляют умерших на вершинах своих гор, чтобы тех расклевали стервятники, — так и здесь, вещи умершей растащат падальщики.

     И тут вдруг, с ее перчатками в руках, он заплакал. Тянущая боль где-то в районе солнечного сплетения вдруг сконцентрировалась, поднялась вверх и засочилась влагой из глаз. Постонав, по­всхли­пы­вав, он отер лицо, высморкался, закурил и подумал: “Ого! Уже забыл, как это можно делать. Могу еще, оказывается”.

     В то утро, 24-го, он сразу позвонил ей, на рассвете она уже не спала, но ничего не знала, читала “Холодный дом”, свою с молодости любимую книгу, он вкратце рассказал, она, конечно, сначала не поверила, потом стал давать указания (“Ни в коем случае не выключай телефон, всегда заряжай его!”), потом, успокоившись немного, он говорил, что ничего еще не ясно, может фальшивая тревога, а она отвечала: “Ну что жÉ что жÉ Все ждали, что что-то будетÉ”, потом, поколебавшись (она хотела сказать: “Может, ты меня заберешь?” — именно это хотела она сказать, эти мысли были у нее в голове, поэтому она колебалась), сказала: “Ладно, не будем суетиться. Ты осмотрись там, ты же в городе. И — не лезь никуда, я прошу тебя — никуда не лезь! Ради моего спокойствия”, — она говорила так, она употребила эту фразу? Кажется, да. А может быть, это он уже потом сам ее добавил, это всегда был ее последний аргумент в спорах с ним в серьезные моменты. А потом звонила Галина, тарахтела что-то скороговоркой, но была ко всему готова и бросать маму не собиралась.

     Так и продолжалось потом: “У нас в селе все спокойно, только мужички на дороге стали дежурить, всех проверяют”, рассказывала она, а он целыми днями занимался своим производством, с энергией какой-то удвоенной или утроенной, дни пробегали, как в калейдоскопе, дел было по горло, прежде всего потому, что никто кроме него заниматься производством не мог, все поразбегались.

     На второй день с начала войны он стоял в котельной их клиники и засыпал в топку гранулированное опилочное топливо (рабочие, которые раньше это делали и знали режим и допуски, разъехались по своим селам, даже не предупредив, просто не вышли на работу), и в котельную прибегали сестры-хозяйки, заместитель главврача и охранники (из тех, которые остались), и проводились летучие совещания на предмет обеспечения базовых материальных потребностей в условиях катастрофы. Их фирма (фирма, в которой еще месяц назад он готовился стать пусть исполнительным, но директором, шагнув на эту должность из прорабов) обеспечивала коммунальные и ремонтные потребности небольшой, но и не такой уж маленькой частной клиники, с гастроэнтерологическим уклоном, рассчитанной на очень средний класс и даже первые уровни высшего, и вся эта система в два дня развалилась, его гендиректор уже 25-го был в Ужгороде и оттуда пытался руководить, его замы лишь подавали редкие сигналы (но некоторые все же вернулись и стали снова работать, но все это потом), из тридцати строителей, доводивших до ума подвальные помещения, осталось восемь, но и тут неясно было, какой работой их загружать, какие перспективы рисуются и главное — сможет ли он регулярно платить им. Но постепенно цели обозначились, обстановка ста­билизировалась, из десяти палат опустело семь (а в трех лежали больные, родственники которых решили, что в больнице будет безопаснее — идея для тех дней не хуже прочих), в подвалах спешно оборудовали бомбоубежище, а потом хлынул поток раненых, травмированных, экстренных больных. Доктора и сестры буквально переселились в клинику.

     А потом ему в разгар рабочего дня позвонил один знакомый (в те дни даже далекие знакомые звонили друг другу запросто, но всегда по делу) и говорит: “Из Ирпеня нужно вывезти семью, только что от русских вышли, нужен транспорт”, и он спешно выгружал из их фургона мешки цемента, сам все и выгрузил, только под конец помогли двое урок-алкоголиков, недавно нанятых, постоянно веселых: “Вот это кипиш катится по всей стране!”, и поехал с Витей в Ирпень, и увидел их — двух старух, женщину, подростка, и еще женщину и подростка, и выражения их лиц — пустых, но с проблесками радости, со вспышками слабой радости на посеревших от увиденного лицах. А потом в соцсетях наткнулся на сообщение: “Сейчас в Гостомеле моя мать и жена, связи нет двое суток, кто знает, скажите, что там происходит, схожу с ума”, и его поначалу словно ледяной водой окатило, он судорожно набрал сначала Галю, потом маму, и обе сказали, что где-то вдали что-то взрывается, и броневики по улице ездят, наши, конечно, но в общем все нормально.

     Тогда он был в таком состоянии: сказали ему, что нормально — ну и хорошо. Значит, можно не беспокоиться. Это были мысли пло­хого сына, отвратительного. Тупого. “Так и есть — отвратительного. Скажи себе наконец это слово”, думал он потом.

     Но тогда он старался много не думать. Решал насущные задачи. Загадывал вперед на день-два, максимум три.

     Но все же после того созвона он стал припоминать ту местность, ту Ясногородку, дороги, окрестные села, посмотрел карту и убедился, что Ирпень гораздо севернее (для мирной жизни — гораздо), и нашел сообщения, что Житомирская трасса русскими вроде как (вроде как?) не преодолена (точно?) и что вокруг нее полно наших войск (а если много наших войск, то так безопаснее? уверен?), и не стал более серьезно изучать вопрос и в общем будто успокоился. Еще и мама сбивала с толку: “Все у меня нормально, хорошо, лекарства пока (“пока!”) есть, еда есть, Галя приходит, помогает. Ты не мог бы ей немного денег переслать, у нее неважно с деньгами, она говорит, что не нужно, но я вижу, что нужно. А так вообще даже интересно — солдаты бегают, вертолеты летают, в общем — жизнь кипит!” Но за три дня до того, как у них пропала связь, она вдруг, немного помедлив, сказала: “А ты не думал, сынок, что может быть мы уже и не увидимся никогда? Ну и что, если так, и что такого? Но нет, нет, это я себе нафантазировала, не переживай, все будет хорошо!”

     А потом в этой Ясногородке пропала связь, Галя один раз звонила, специально ходила на какой-то холм ловить ее, он разобрал только: “Все у нас нормально, Ольга Владимировна нормально”, а потом тот уже последний ее звонок: “Вам треба приїхати, вашої мами не стало”, — спокойно так, буднично.

     Иногда он представлял себе — ее последние часы, ее смерть. Тихая пустая комната, глухая ночь, она одна. Ждет, когда прилетит снаряд, но еще ждет смерти, наверняка она чувствовала ее приближение. Конечно, она думала о нем, но не только о нем. Не вся ее жизнь была в нем и о нем, и это благо, это очень важно! — ее жизнь была длинной, огромной, а он — лишь часть ее, хоть и самая любимая. “Ты же знаешь, я очень тебя люблю”, он слышал эту фразу от нее всего несколько раз, но зачем повторять то, что было и так абсолютно ясно?

     Справедливо ли это было — ее одинокая смерть, среди войны, среди катастрофы? Ее смерть, одинокая и страшная, не справедливость и не расплата за грехи, а просто жизненный эпизод, финальный эпизод, но лишь один из многих.

     Вот что там, за этим окном, за ветвями в бледном небе, в пустоте — она. Простила ли его? Конечно.


2024 г.

bottom of page